Жожо и Божий промысел

Рассказ из книги Юлии Винер «Место для жизни»

О книге Юлии Винер «Место для жизни»

Жожо не любил окружающих, а окружающие
не любили Жожо. Тем не менее к сорока годам
он обзавелся и женой, и тремя детьми и сумел
выстроить процветающее дело — булочную-кондитерскую
с выпечкой на месте. Дело окупало
себя и давало сносный доход. Хрустящие булочки и
влажные, пропитанные сахарным сиропом пирожки
и пирожные, выпекаемые у Жожо, нравились
прохожим, они не могли удержаться, надкусывали
мягкое жирное тесто, не отходя от прилавка, и
уходили, жуя и облизываясь. И у Жожо была мечта.
Если бы расширить помещение метров на пять
в глубь дома, пекарню можно было бы задвинуть
туда, а с фронта очистилось бы место, чтобы устроить
стойку и несколько столиков, подавать кофе
с булочками, вложения невелики, а дело приняло
бы совсем иной оборот. Прохожие очень любили
стойки с кофе эспрессо и булочек покупали бы
больше — и на месте съесть, и с собой взять.

Но углубиться внутрь никак было нельзя —
там, за стеной пекарни, в безоконном темном
углу, образовавшемся неясно как при строительстве
дома, жила упрямая одинокая старуха. Угол
этот разрешил бы все проблемы Жожо, в нем
были даже кран и унитаз, значит, имелись водопровод
и канализация. Но старуха, жившая там
незаконно, но очень давно, предъявляла Жожо
за свой угол совершенно непомерные требования.
Тысячу долларов — новыми стодолларовыми
бумажками! — она оттолкнула не глядя. Либо
однокомнатную квартиру, либо место в хорошем
доме для престарелых! Смешно.

Жожо попробовал действовать через муниципалитет.
Там старуху знали, и хотя и соглашались,
что живет она без всяких прав, но выкинуть
не позволили. Никаких законов в этой
стране, сказал Жожо социальной работнице,
вон и на крыше у нас строят без всякого разрешения,
и никто и не почешется. Женщина уже
очень старая, примирительно сказала социальная
работница, потерпите немного, время сделает
свое.

Время, однако, не торопилось сделать свое.
Старухе было на вид лет семьдесят, она была сухая
и быстрая, и при теперешней моде на долгожитие
свободно могла протянуть еще и пять, и
десять, а то и двадцать лет. Жожо не раз встречал
ее в районной больничной кассе — она заботилась
о своем здоровье.

Жена уговаривала Жожо не мучиться так,
поберечь нервы, им хватало и того, что он зарабатывал
сейчас. Но Жожо и не ждал от жены понимания
и, зная, как боятся его взгляда все его
работники, каждый день с надеждой направлял
луч ненависти на заднюю стену пекарни.

Однажды Жожо приснился сон. Ему явился
бог Саваоф в виде красного горящего куста и
спросил его:

— Ты хочешь, чтобы я убил эту старуху?

— Я никому не желаю смерти, — угрюмо соврал
Жожо.

— Но ведь старуха никчемная, а ты делаешь
полезное дело, кормишь людей, обеспечиваешь
будущее своим детям.

— Это уж тебе виднее, — уклонился Жожо.

— Я помогу тебе. Сделаю так, как тебе нужно.

— Даром? — подозрительно спросил Жожо.

— Практически даром, — ответил куст и изменил
красное пламя на синее. — Давай только
иногда старухе какие-нибудь остатки твоей продукции,
пусть полакомится напоследок. И все будет,
как ты хочешь.

Это действительно было практически даром.
В булочную Жожо раз в два-три дня приезжал на
мотороллере человек из бесплатной столовой для
бедных и забирал оставшуюся позавчерашнюю
выпечку (вчерашнюю Жожо умел сохранять через
ночь так, что она выглядела, как свежая, и пускал
в продажу). От фруктов, которые употреблялись
для французистых корзиночек из песочного
теста, залитых разноцветным желе, тоже часто
оставалась всякая заваль. Немного отдать старухе
было не жаль. Но мысль эта была противна Жожо.

Тем не менее утром он взял пластиковый
пакет, покидал туда самые черствые булочки и
пирожки, прибавил горсть потемневших абрикосов
и постучался в полуподвальную железную
дверцу старухина угла. Не то чтобы он поверил в
свой сон, хотя в Бога почти верил, — но чем черт
не шутит? Пусть ест, вдруг да подавится.

Увидев Жожо с пакетом, старуха засмеялась,
покачала у него перед носом отрицательным
пальцем и сказала: «Ферфлюхтер френк!» ( Ферфлюхтер френк (нем.) — проклятый френк.
«Френк» — пренебрежительная кличка, данная европейскими
евреями франкоговорящим евреям, выходцам
из стран Магриба.)
Но
пакет взяла. И после этого стала каждый вечер
заходить в булочную, получала свое и принимала
это как должное.

На глазах у Жожо старуха добрела и свежела.
Быстро сгладилась угловатая сухость тела, на щеках
вместо серых впадин появились небольшие
гладкие подушечки, особенно явственные, когда
старуха улыбалась. А улыбалась она каждый раз,
пока дожидалась своего пакета.

Очень часто, скрывшись с пакетом в своей
дыре, она скоро выходила снова, неся другой,
меньший пакет с теми же булочками и пирожками,
и исчезала за углом. Видимо, не только сама
пользовалась, но и подкармливала кого-то. И на
все это Жожо должен был смотреть!

Конечно, сон его был чистый вздор. Когда
старуха явилась в очередной раз, Жожо, не взглянув
на нее, пошел в глубь лавки, распорядиться,
чтобы старухе больше ничего не давали. «Захочет
— пусть покупает, как все», — сказал он своему
молодому помощнику, который еле заметно
пожал плечами и опустил глаза.

И тут раздался раздирающий уши грохот.
Жожо обернулся и увидел, что у входа в лавку
расцвел гигантский красно-синий огненный
куст. Его толкнуло в грудь, бросило на помощника,
все заволокло дымом, оба они упали на пол,
и на них посыпалось стекло витрины и стоявшие
внутри кондитерские изделия.

В результате самоубийственного акта молодого
арабского солдата Священной войны (их
немало происходило в ту пору в нашей стране)
погибли двое покупателей, входивших в лавку
Жожо, трое прохожих, которые входить и не собирались,
и старуха, не знавшая, что ей тут больше ничего не дадут. Ее нашли под большим подносом
с клубничными тарталетками, край металлического
подноса ударил ее прямо в переносицу.
Одному продавцу оторвало кисть руки
и пробило в нескольких местах череп гайками
и гвоздями. Жожо и его помощник отделались
ушибами и порезами.

Лавка пострадала очень сильно, пришлось
закрыться на целый месяц. Это был серьезный
убыток, но благодаря страховке и пособию от государства
Жожо без труда перенес пекарню, куда
давно хотел, тем легче, что стена, отделявшая
лавку от темного угла, неизвестно как образовавшегося
внутри большого здания, растрескалась
от взрыва.

И он не только перенес пекарню, но и поставил
столики, и выстроил стойку с высокими табуретками,
и люди сидели там и пили кофе эспрессо
с влажными маслянистыми пирожными и не
боялись, потому что, говорили они, в одну воронку
бомба дважды не падает.

Песнь третья

Глава из романа Ильи Стогоffа «Русская книга»

О книге Ильи Стогоffа «Русская книга»

1

Рано утром я натянул кеды, сел на рейсовый
автобус и двинул дальше. Уже к обеду был в Ростове. На крошечном ростовском вокзале кинул
вещи в камеру хранения, купил, наконец, сигарет и пешком дошагал до белых стен красивого
местного кремля. В газетном ларьке перед входом продавались открытки с видами и буклетики, рассказывающие, каким именно маршрутом
артисты Яковлев и Куравлев бегали по кремлю
во время съемок фильма «Иван Васильевич меняет профессию».

Сам кремль выглядел роскошно. Луковки
церквей, могучие стены, тесные арки, строгие
лики на фресках. Казалось, будто даже воздух
тут пахнет чем-то древнерусским, хотя на самом-то деле кремль был выстроен не так и давно: достраивали всю эту лепоту всего лет триста
назад, уже после основания Петербурга.

Единственное исключение: стоящий посреди
кремля Успенский собор. Вот он — да, настоящая всамделишная старина. Поговаривают,
будто это вообще самый древний христианский
храм на территории России и даже былинный
богатырь Алеша Попович получил свое прозвище потому, что был сыном попа — настоятеля
этого самого собора.

Чтобы сомнений насчет богатыря ни у кого
из экскурсантов не возникало, прямо напротив
собора имелась дорогая пиццерия «Алеша Попович». Вход в нее украшал смешной мультипликационный Алеша с курносой рожицей и
тяжелым мечом в руках.

В некоторых былинах отчество богатыря указывается конкретнее: не просто «Попович», а
Леонтьевич. Оно и понятно: Леонтием звали
крестителя Залесья — самого первого ростовского епископа. Кем он был и когда конкретно
жил, на самом деле не известно. О том, что творилось на территории нынешней Российской
Федерации до прихода татаро-монголов, вообще известно лишь из малоправдоподобных легенд. Ясно лишь, что лет через девяносто после
крещения Киева Леонтий попытался крестить
еще и залесских язычников. Те в ответ вроде бы
подняли восстание и епископа убили.

Еще лет через семьдесят на гроб с мощами
святителя случайно наткнулся князь Андрей
Боголюбский. По местной легенде, князь велел отлить епископу красивую раку из чистого золота весом в несколько пудов. Понятно, что
история насчет золотого гроба — такая же байка, как и все, что сегодня рассказывают о началах русской истории, но в древности кто-то явно пытался ее проверить. Когда уже в наше
время археологи разобрали пол собора, под которым был похоронен владыка Леонтий, то обнаружили, что саркофаг вскрыт, крышка его
расколота и валяется на полу, а мощи искрошены в труху. Выглядело все это так, будто древние расхитители гробниц пробрались сюда,
расстроились, что гроб оказался вовсе не золотым, и с обиды просто надругались над похороненным телом.

2

В Ростов я приехал, чтобы поговорить с директором тамошнего музея-заповедника. Директора
звали Андрей Евгеньевич. Даже дверная ручка в
его кабинете была не простой, а этакой древнерусской: лев, держащий в пасти кольцо. Зато стоящий на столе компьютер был дорогим и вполне
себе современным. Сам директор производил
очень приятное впечатление: спортивная осанка,
короткий ежик седых волос, мужественный подбородок. В пальцах Андрей Евгеньевич постоянно крутил незажженную сигарету. Индиана
Джонс на пенсии.

Вверенный ему музей отмечал какой то круглый юбилей. На директорском столе лежала
поздравительная телеграмма из Кремля от президента РФ. Стоит ли удивляться, что, прежде
чем согласиться со мной поговорить, господин
директор попросил предъявить журналистское
удостоверение?

Никакого удостоверения с собой у меня не
было. Если быть совсем честным, то удостоверения у меня не было не только с собой, но и вообще никогда в жизни. Директор выжидающе
на меня смотрел. Чтобы хоть как-то вырулить
из ситуации, я набрал свою фамилию в Яндексе
и показал Андрею Евгеньевичу пару собственных фоток с подписью «журналист». Фотки были дурацкие, но директора это устроило. Он
сказал, что у меня есть полчаса.

— Мне рекомендовали вас как главного в
стране специалиста по Алеше Поповичу.

— По Алеше Поповичу?

— Ну да. Я слышал, вы опубликовали статью
о том, что этот былинный герой вроде как существовал в реальности и коллеги-археологи подняли вас на смех.

— Да нет. С чего вы взяли? Кто это поднял
меня на смех? Никто не поднимал меня на смех.
Эта моя статья вышла лет тридцать тому назад.
В ней я проанализировал сведения относительно богатыря, известного как Алеша Попович, и
в конце действительно сделал вывод, что поводов сомневаться в его реальном существовании
вроде бы нет.

— А их нет?

— Почему я должен сомневаться в том, в чем
не сомневаются даже сами древнерусские летописцы? То, что о нем рассказывается, это, конечно, легенды, но эти легенды неплохо соотносятся
с данными археологии. Известна биография богатыря. Известно, какому именно князю он служил. Называется место, где он погиб. Об Александре Поповиче сведений у нас больше, чем о
многих деятелях той поры, которые считаются
вполне историческими.
Передо мной сидел серьезный ученый. И высокопоставленный администратор. Я еще раз
посмотрел на лежащую у него на столе телеграмму от президента.

— Вы назвали его «Александр»? Разве он не
Алеша?

— Летописи называют его Александр.

— Я читал, вы даже откопали его замок?

— Ну, откопал. На замке не написано, что он
принадлежал именно богатырю. Просто тысячу
лет назад на месте Ростова существовал довольно большой город, выстроенный местным
финским племенем меря. Как он назывался,
кто там правил и даже кто именно в нем жил,
историкам не известно. О том, что творилось
здесь в те времена, не существует даже неправдоподобных легенд — вообще ничего. Известно лишь, что вскоре после прихода на эти земли
славян город вымер и исчез. О том, как это происходило, сказать нам тоже нечего. Зато известно, что еще лет через двести на руинах древнего поселения был выстроен небольшой
деревянный замок. И летописи утверждают,
будто хозяином замка был ростовский боярин
Александр Попович.

3

За окном директорского кабинета бабы в кокошниках торговали сувенирами: матрешками
и балалайками. Именно так, считается, и должна выглядеть русская старина. Притом что
кокошник — финно-угорский головной убор,
неизвестный в древней Руси, балалайка — татарский музыкальный инструмент, официальное название которого — «бас-домбра», а матрешек русские военнопленные навострились
строгать в Японии после поражения в войне
1905 года.

Я поблагодарил Андрея Евгеньевича за то,
что он нашел время пообщаться, вышел на улицу и огляделся. Пора было подумать о том, где
бы перекусить. Выбор в центре Ростова был невелик: либо пиццерия имени богатыря, либо ресторан, который в фильме про Ивана Васильевича играл роль московского Кремля. Я вытащил из нагрудного кармана куртки оставшиеся
деньги, три раза подряд пересчитал их и сделал
выбор в пользу ресторана.

Администратор, провожавший меня до столика, был немного пьян. На ногах у подошедшей официантки виднелись подзажившие синяки. Зато в меню я отыскал такой изыск, как
медвежьи лапы. Правда, рядом с лапами ручкой
было приписано «Временно отсутствуют», и
поэтому официантку я попросил принести всего лишь окрошку, какой-нибудь салат, блины с
брусникой и в самом конце — кофе.

Официантка подняла бровь:

— Водочки?

Я сказал, что, пожалуй, воздержусь. Тогда она
посоветовала хотя бы попробовать знаменитую
переславскую селедку. Я согласился.

Кухня ресторана позиционировалась как
«русская». Русская кухня в русских палатах
самого русского города России. Я курил сигареты, смотрел в окно и думал: кто бы объяснил мне, что означает это слово? Тысячу лет
назад на том месте, где я сидел и ждал свою селедку, находился городок племени меря. В лесах вокруг лежало еще несколько городков,
принадлежащих другим финским племенам.
Где в тот момент была Россия? Или эти городки, населенные черт знает кем, и были Россией?

Каждое из местных племен говорило на собственном языке. У каждого имелись собственные вожди или князья. Столица племени эрзянь называлась Рязань, столица муромы
носила имя Муром, а у большого племени меря
было аж две столицы: Ростов да Суждаль. Выглядело все это неплохо, да вот беда: у племен
будущего нет. Приходит момент, когда им все
равно придется стать частью более могучей империи. И единственное, что от них зависит, это
выбор, к какой именно империи присоединиться. Чью именно сторону принять.

Шансов на спокойную жизнь у залесских
язычников было не больше, чем у каких-нибудь
бедуинов, в наши дни населяющих нефтеносный район. Эти берендейские леса были слишком богаты и слишком беззащитны, чтобы не
достаться более сильным соседкам. Всего соседок было две. К западу от будущей России лежала могучая Киевская Русь. К востоку — еще
более могучая Волжская Булгария. Державы
были похожи, как близнецы, но посматривали
друг на друга безо всякой симпатии.

Ростов и пара соседних княжеств признали
над собой власть далеких русских князей. Иго
их было легко: раз в год из Киева или Чернигова приезжали сборщики дани, вроде богатыря
Алеши Поповича, и племена сдавали им положенные меха. В остальное время в жизнь
подданных никто не вмешивался. А если находились те, кто, как епископ Леонтий, решал проявить лишнюю инициативу и попробовать
крестить залесских дикарей, то для такого случая у племен всегда находилось зазубренное
копье.

Однако большинство племен предпочло подчиниться не Киеву, а Булгару. Тут простой уплатой дани новые хозяева не ограничивались. От
вчерашних язычников требовали полного подчинения, зато и взамен давали приобщиться к
наиболее свежим достижениям цивилизации.
Прекрасные храмы и дворцы. Возвышенная литература. Доля от участия в прибыльной торговле. Впрочем, известно об этих племенах мало. Почти совсем ничего. Раскапывать их
города толком еще никто и не начинал. Где-то
около Нижнего лежит известная лишь по древним сказаниям столица языческого царя Пургаса. Ближе к Арзамасу — еще несколько ушедших под землю городков. Рядом с Пензой было
открыто (и тут же зарыто обратно) громадное
городище Мохша. Исследовать все это некому.
И некогда. И незачем.

Странное дело: оглядываясь назад в поисках
предков, современная Россия сразу же отыскивает там Киевскую Русь. Притом что то, давнее,
государство на то ведь и киевское, что располагалось на территории современной Украины. Ее
города лежали далеко на западе. А первым государством, сумевшим объединить земли сегодняшней России, была как раз Волжская Булгария. И если путь до Киева из современной Москвы занимает больше двадцати часов, то дорога до Булгара — всего восемь.

Осматривать древний Булгар я ездил пару
лет назад. Когда то это был самый большой и
самый богатый город Восточной Европы. Но
вот то, что осталось от него сегодня, можно
обойти минут за пятнадцать. Руины мечети.
Здоровенный восстановленный минарет. Погрызенные временем фундаменты. Два склепа,
в одном из которых реставраторы грудой свалили собранные по территории надгробные плиты. Крепостные валы. Перед входом на городище стоит ларек, в котором сонная продавщица
торгует выкопанными из земли булгарскими
монетками восьмисотлетней давности. Покупателей нет.

По винтовой лестнице я забрался на самый
верх минарета и просидел там несколько часов,
просто любуясь на окрестности и иногда украдкой выкуривая еще одну сигарету. В те годы,
когда в Киеве жило двадцать пять тысяч человек, а в Суздале полторы тысячи, здесь, говорят,
жило целых пятьдесят тысяч. Вон там стоял
громадный дворец правителя. За ним начинался бесконечный торговый квартал. Восемьсот
лет назад в Булгаре имелось несколько дюжин
бань и полтора десятка учебных заведений. Сегодня от всего этого остался пустырь и пасущиеся на пустыре гуси.

Я прикуривал еще одну сигарету. Когда-то в
этом городе жил поэт Кул Гали. На Руси собственных поэтов никогда не было, а в Булгарии —
пожалуйста. Этот Кул Гали написал поэму о библейском красавце Иосифе, который всегда помнил: как бы прекрасна ни была жизнь, за ней
обязательно последует смерть. В этой поэме девушка говорит Иосифу, что у него красивые глаза. «Глаза — это первое, что сгнивает после смерти»,— отвечает Иосиф. Она восторгается его
волосами, но Иосиф в ответ сообщает, что в могиле волосы не разлагаются, так и лежат поверх
пустых черепов. Она говорит, что его лицо —
будто лицо ангела.

— Через три дня после того, как я умру, открой мой гроб, — говорит возлюбленной
Иосиф. — И с отвращением взгляни на то, что
казалось тебе таким красивым.
Мораль: ничто не вечно под луной. Волжская
Булгария блестяще подтвердила мысль своего
уроженца. Это государство было богатым, но
при этом мирным. Как вы понимаете: не самое
выгодное сочетание. Полтысячелетия подряд
Булгарию грабили все кому не лень. И даже после того, как ее столица наконец опустела, этот
уже мертвый город еще долго разбирали на
стройматериалы. Так что в наши дни от Булгара
остался лишь пустырь размером в четыреста
гектар. Но главное даже не это, а то, что сегодня
никто уже и не понимает, почему от этого города вообще должно было хоть что-то остаться?
Какое отношение он имеет к нашему с вами
прошлому?

Официантка, наконец, принесла мне обещанную селедку. Та оказалась, и вправду, ничего.
Я расплатился и вышел из ресторана. Мой поезд уходил через сорок минут, а нужно было
еще успеть дойти до вокзала и забрать из камеры хранения рюкзак.

4

Из Ростова я двинул еще дальше на восток.
Там, под Саранском, на этой неделе проводился
праздник, который его организаторы позиционировали как главное событие года в календаре
каждого уважающего себя язычника. Несколько дней назад я звонил из Петербурга в головной офис приволжского язычества и пытался
выяснить, какова будет программа. Жрец, или
кто уж там взял трубку, неразборчиво бубнил и
не понимал, чего я от него хочу.

— Что значит «программа»?.. Ну, у нас ведь
это каждый раз одинаково… Чего?.. Нет, человеческих жертвоприношений не будет… Ну, потому что у нас так не принято… Чего?.. Ну там,
древние обряды, моления, прыжки через костер… Разврат с деревенскими девками?.. Ну, это
уж как договоритесь.

Кондиционер в вагоне, как обычно, не работал. Дышать было нечем. Соседями по купе были какие-то неприятные люди. Мне будет трудно объяснить, в чем именно состояла их неприятность, но поверьте, вам бы они тоже не понравились. Вместо того чтобы валяться в купе,
я стоял в тамбуре, прикуривал одну сигарету от
другой и просто смотрел в окно. Там мелькала
моя страна. С людьми в купе у меня был общий
язык. И паспорт одного и того же цвета. И даже
похожая форма носа. Но считать их «своими»
было выше моих сил. Почему — пытался понять я.

Из Саранска до места, где язычники устраивали свои камлания, нужно было еще довольно
долго ехать на машине. Дорога была чудовищная. Я сидел спереди, рядом с водителем. В одном месте вылетевший из под колес встречного грузовика камешек ударил нам в лобовое
стекло. По стеклу поползла причудливая трещина. Водитель негромко матюгнулся, но руль
из рук не выпустил и даже не стал останавливаться.

Сам праздник проводился на берегу озера.
Оно было необыкновенно красивым. На такой
декорации хотелось снять какое-нибудь дорогое кино. Язычников было от силы человек
тридцать. Ну, может быть, пятьдесят. Сначала
все долго готовили угощение и обнимались с
прибывающими на «жигулях» единоверцами.
Женщины рубили курам головы. Куры принимали смерть безропотно. Кто-то наперегонки
лазал по вкопанному в землю бревну, кто-то кричал, что пора идти искать цветок папоротника. Я сидел в стороне и пытался угадать,
дойдет ли дело до обещанного разврата или не
дойдет? Шансов, что дойдет, было немного:
молодежи на праздник прибыло мало. Подрастающее поколение язычников осталось в самом Саранске, потому что там в ту же ночь
проходила дискотека с участием модного столичного DJ. Вот где, наверное, било настоящее
веселье.

Когда-то давным-давно людей объединяла
религия. Приходи в храм и там отыщешь тех,
кто станет тебе «своим». Да только последнее
время религии что то вышли из моды. Сегодня
ближним принято считать не тех, с кем у тебя
общая вера, а того, кто принадлежит к одной с
тобой национальности.

Странная штука, эта «национальность». За
этим словом каждый раз скрывается что-то
совсем не то, что обычно подразумевается.
В больших городах, типа моего Петербурга, никакой национальности у людей ведь нет. Там
живут «обычные люди»: те, кто говорит на понятном языке, ест то же, что и все, одевается без
особых выкрутасов и следует общепринятым
правилам поведения. А национальность, это
когда ты не похож на «обычных людей». Отыскать ее можно лишь где-нибудь на окраинах: в
горах, тайге, на дальних хуторах. Вот там живут
те, у кого есть эта самая «национальность». Они
говорят на «национальных» (непонятных) языках, соблюдают «национальные» (странные)
обычаи, носят «национальные» (не такие, как у
нормальных людей) костюмы, едят «национальные блюда» (всякую гадость) и отмечают
свои странные праздники. Типа того, на котором под Саранском присутствовал я.

Помолившись богам, язычники сели, наконец,
за стол. Готовили его больше трех часов, но главным блюдом оказалась все равно водка. Первый
тост был за процветание родной земли. Закусывали мясом принесенных в жертву куриц. Руководил застольем жрец в самодельном облачении. Под мышкой он держал книжку, обернутую
в газетку. Мне все хотелось подойти поближе,
взглянуть, что за книжка. За последние лет пятнадцать чуть ли не каждая область, чуть ли не
каждая республика Центральной России обзавелась собственным священным писанием. За
время, пока я катался по стране, дома у меня собралась вполне приличная библиотека таких
вот языческих библий. Мансийская «Янгал-Маа», коми-зырянская «Му Пуксьм», эрзянский «Свияжар», хантыйский «Так Молупси».
В России живут представители ста сорока национальностей, и трудно вспомнить хоть одну,
представители которой не отыскали бы у себя
древней, но сокрытой до поры до времени священной книги.

Русский белогвардейский офицер случайно
нашел допотопную «Велесову книгу», вырезанную рунами на деревянных табличках. Оттуда русские узнали, наконец, о древних тайнах
своей истории. Татарский краевед напал на след
выкраденной КГБшниками тысячелетней летописи «Джафгар-тарих». Из нее о древних тайнах своей истории узнали, наконец, и татары.
В Республике Коми сокровенное языческое
знание «Курыд Збыль» удалось отыскать в сундучке у местной пенсионерки, а в соседней
Мордовии подходящей пенсионерки не нашлось, и там древний эпос сочинил лично дядя
президента республики. Дядина книжка тоже
открывала читателям некие древние тайны.

Каждая из этих священных книг объясняла:
главная ценность на свете — это родная земля.
Священная родная земля. Ее следует любить,
ей поклоняться, в нее верить. И если понадобится, то за нее следует пожертвовать самой
жизнью. Потомки навсегда сохранят память о
тех, кто пошел на такую жертву. О них споют
песню и, может быть, напишут еще одну поэму,
типа тех, что я только что перечислил.

Ночной воздух пах скошенной травой, хотя,
может быть, это была просто трава. Я — горожанин, в таких вещах разбираюсь не очень. После
полуночи на берег с озера потянуло прохладой.
Ряженый колдун пускал по воде листики кувшинки, на каждый из которых он поставил по
зажженной свече. Несколько бабок в допотопных купальниках плескались у самого берега.
Угрюмые языческие мужчины смотрели на них,
но сами оставались на берегу.

Столы с объедками они сдвинули в сторону.
Под столами обнаружились горкой наваленные
куриные головы. Все, что осталось от принесенных в жертву птиц. Один из мужчин взял лопату, выкопал ямку и закопал головы. Вряд ли
кто-нибудь споет об этих курицах хоть какую-нибудь песню. А уж поэму и точно никто не напишет.

Уже уходя с праздника, я подумал, что тот,
кто верит в святую землю, скорее всего, будет
просто закопан в этой земле — вот и все.

Купить книгу на Озоне

Исаак Ильич Левитан

Глава из книги Якова Минченкова «Воспоминания о передвижниках»

О книге Якова Минченкова «Воспоминания о передвижниках»

Восьмидесятые годы должны были иметь своего выразителя и в пейзаже, как в литературе они его имели в лице Чехова. Разбитые надежды передовой интеллигенции тонули в тоске безвременья. Русская природа и убогие деревни, казалось, олицетворяли собой настроение общества. Печальные равнины с рощами белоствольных берез и трепетных осинок, окольные дороги с протоптанными извилистыми пешеходными тропинками, уходящие к бес предельной синеве далей, деревенские сизые избы и сараи, разбросанные по пригоркам, золотой наряд осенних грустных дней просились в душу поэта-живописца и нашли своего выразителя в лице Левитана.

И везде в его вещах вы слышите эту щемящую душу музыку, подслушанную им в тихом шелесте падающей осенней листвы и в говоре весеннего ручья, бегущего из-под тающих снегов. Пробуждающаяся природа не несет радости обновления и силы, в ней лишь скоропреходящий блеск безотрадной улыбки.

Портрет Левитана работы Серова охватывает его полностью, прекрасно выражая его духовное содержание. Смуглое лицо с глубокими впадинами задумчивых, с тихой печалью глаз. Этим взором оглядывает он мир и, отбрасывая детали, берет общее, самое главное. И грусть его изящна. Каждый мазок на его этюде говорит о красоте души художника-поэта. И эта красивая тоска опьяняет вас, как аромат цветов. Вы отдаетесь ей и не можете от нее оторваться. Ею было захвачено почти целое поколение пейзажистов, выражавших в своих произведениях левитановское настроение.

Однако оно не заглушало в нем чувства реального. Правда жизни видна во всех его произведениях. Он глубоко и упорно изучает натуру, делает массу этюдов, ищет самое существенное для своей картины, в которую вкладывает потом всю сумму своих знаний и переживаний. Не стеснялся, как и Врубель, прибегать даже к фотографии, если она помогала ему раскрыть в природе сложную задачу. Так, в картине «Март» прекрасно написанный снег под лучами весеннего солнца явился, как передавали товарищи Левитана, результатом не только непосредственного наблюдения, но и проверки соотношений светотени по фотографическим снимкам. Но нигде вы не увидите и признаков фотографии, нигде она не повела художника к грубому натурализму, не заставила его разменяться на ненужные детали.

Эту правду в передаче натуры Левитан требовал и от своих учеников, когда был преподавателем по классу пейзажа в Московском училище живописи. Он подолгу останавливался перед ученическими работами на выставках и метким, изощренным на природе глазом выхватывал из этюдов учеников самое верное и за него хвалил. Тогда выдвигался большой пейзажист С. Ю.Жуковский, еще учившийся в Училище. Левитан изучал каждый его этюд на выставке, расспрашивал, сколько времени он писал их, и от многих приходил в восторг.

В каждой вещи Левитана, в каждом этюде сказывалась его душа, слышалась его песня. Левитана породила переживаемая им эпоха и нянчила нужда. В то время многие чуткие талантливые натуры быстро изживали себя или уходили от жизни, впадая в крайний индивидуализм, мистицизм, а в худшем случае прибегали и к зелену вину. Всяко бывало.

Наряду с Левитаном мне рисуется никому не известная, никем не упоминаемая фигура его друга, школьного товарища Часовникова, прошедшего этап мистицизма до самой бездны.

В тяжелые дни ученичества, когда Левитану приходилось ночевать под скамьями в Училище живописи и питаться на три копейки в день, он подружился с Часовниковым, очень одаренным и чутким юношей. Василий Васильевич Часовников, находившийся в немного лучших материальных условиях, всячески помогал Левитану, делился с ним куском хлеба, давал бумагу, угли для рисования и оберегал от всяких неприятных случайностей в товарищеской среде. Эти две фигуры при всем своем несходстве имели в себе много общего, олицетворяя веяние времени.

Левитан еще в школе проявил себя талантливым пейзажистом со своей особой нотой. Он умел находить в природе мотив и умел овладеть им. Часто самый этюд его уже представлял целую картину.

Часовников говорил: «Пойдем мы компанией на этюды в окрестности Москвы, бродим, бродим и ничего не найдем интересного, а Левитан сядет у первой попавшейся лужицы и приносит домой прекрасный мотив для пейзажа, и вполне проработанный».

В классах работал хорошо и Часовников. Перов, его учитель, восторгался живописью его этюдов.

Левитан кончает школу и упорно пробивает себе дорогу. Сперва его, как и полагается для таланта, не признают, потом с ним мирятся и, наконец, восхищаются. Передвижники долго выдерживали его в экспонентах, но в конце концов должны были признать его талант и принять в число членов.

Часовников из Московского училища едет в Петербург, в Академию художеств, попадает к старым, дореформенным профессорам, никакой помощи у них не находит и сам ищет новых путей в искусстве. Хочет найти особые, главные линии в натурщике, упрощает колорит, бьется над неразрешимыми, им же самим поставленными задачами и, надорвавшись, бросает Академию и уезжает учительствовать в средней школе. Доля учителя рисования всем известна. Стать им — это значит похоронить себя как художника. Оторванный от художественной среды, от восприятия художественных произведений, лишенный времени для самостоятельной творческой работы, учитель рисования обыкновенно бросал искусство, а если и пробовал когда писать, то, не видя в провинциальном городе ничего, кроме собственных работ, останавливался в своем развитии и затем быстро катился назад. Исключения представляли только очень сильные натуры, не порывавшие связи с центрами, с общей художественной жизнью.

В то время, когда Левитан находился в гуще художественной жизни, много видел, ездил за границу и в постоянной работе подымался все выше и выше, — Часовников, запершись в провинции, оставил искусство. Но утеряв веру в искусство, в свое к нему призвание — во что же верить и чем жить?

Он видит кругом насилие, греховность мира, мрак и нищету. Кто укажет спасение от них и новый путь для жизни? Умами многих владел тогда Толстой. Часовников окружает себя всем, что пишет о жизни наш Савонарола, и ищет у него решения всех вопросов и спасения для себя.

Наслушавшись о Часовникове в Москве от его товарищей, я напал на его след на юге, в Новочеркасске. Был у него на квартире. Свою комнату он и уходя не запирает, да в ней, кроме книг, почти и нет ничего. Спит на досках. Интересуется жизнью искусства, особенно московского, в питерцев не верит: у них искусство по повелению императорского двора, москвичи хоть от этого более свободны.

Много расспрашивает и говорит о Левитане, восторгается им. Но все это между прочим, это прошлое, а сейчас он буквально горит над решением вопроса: как жить, что делать, чтобы спастись от греховной жизни? А грех, преступление везде.

— Чему мы учим? — спрашивает меня. — Ведь вся наука в теперешнем виде ложь, она для того, чтобы одним жилось хорошо, а другим приходилось бы только работать всю жизнь, без просвета, на богачей. И мы повинны в этом, мы пользуемся их каторжным трудом, так как не можем оторваться от общества, породившего нас и содержащего нас для своих надобностей или своей потехи. Я преподаю рисование и черчение в техническом училище, но чему научаем мы там своих учеников? Делать замки! Да! Замки для своих детей, для самих себя. Вот Толстой указывает это. Подождите, может, он найдет, как жить надо. Я жду. А пока надо самоусовершенствоваться, чтобы потом обновленным, с другим сердцем подойти к разрешению проклятого вопроса.

Часовников смотрел на меня глубокими глазами, просил:

— Вот что: искусство все же должно быть. Оно было и у рабов. Кроме замков, я хочу, чтобы они могли внести в свою работу то, что сохраняли и рабы, — чувство красоты. Ведь это единственное, что поднимало раба в его труде выше уровня рабочего скота. Так вот, пришлите нам образцы народного художественного творчества, резьбу по дереву, литье, кованые вещи, постройки. Они насмотрятся, и, может, что сами сумеют. А иначе как же? Они для себя ничего не имеют в своей работе.

Из Москвы я выслал ему все, что мог найти по его просьбе, и получил благодарности в письмах, насыщенных тем же горением духа, жаждой найти выход из тупика жизни.

Левитан вырос в большую величину. Каждый пейзаж его был событием на передвижной выставке. Он берег свою славу, вынашивал подолгу вещи и ставил только то, что его удовлетворяло. Вещи, которые оказывались на выставке, по его мнению, слабыми, он снимал и увозил, не показывая публике. Из десятка привозимых на выставку вещей он снимал иногда половину. Иные переписывал, другие уничтожал. Частых повторений, как у большинства пейзажистов, у него не было. Почти в каждую картину вносил он новую ноту.

Его возмущало количество представляемых на выставку необработанных, непродуманных вещей, повторений старых мотивов, картинного базара.

— Для чего это? — показывал он на ряд пейзажей. — Думают попросту заработать и жестоко ошибаются. Простой расчет: ведь на этом рынке будет взято потребителем ровно столько, сколько он может затратить, ни больше, ни меньше, а потому не следует выходить из границ, а делать только то, что самого удовлетворяет. Этот базар ни к чему.

Учеников своего пейзажного класса возил на ученическую дачу на этюды, «заражаться природой».

— Без этого нельзя, — говорил Исаак Ильич. — Надо не только иметь глаз, но и внутренне чувствовать природу, надо слышать ее музыку и проникаться ее тишиной.

Он был охотник, ходил на тягу вальдшнепов и, конечно, не ради самой охоты, стрельбы, но чтобы переживать моменты, связанные с охотой, которые давала ранняя весна.

Он красиво описывал время пробуждения природы, вечерние зори ранней весны и остатки снега в березовых рощицах, окутанных сумерками.

Третьяковская галерея отражает все этапы творчества Левитана в последовательности его развития. Здесь и ранняя «Осень в Сокольниках», «Плес на Волге», «После дождя», «Омут», «Март», «Золотая осень», «Солнечный день» и, точно реквием самому себе, — «Над вечным покоем».

С приходом славы изменилось и материальное положение Левитана. Он вышел из подавляющей его нищеты и мог не отказывать себе во всех потребностях культурного художника. Жил в тихом дворе, в небольшом уютном особняке с простой, но изящной обстановкой, ездил за границу, где работал и видел все, что было лучшего в искусстве.

Меня удивляло, что Часовников не имел общения со своим другом, хотя бы письменного. Что разъединило их? Я напомнил Левитану о нем. Исаак Ильич глубоко задумался и своим, особым, как бы заглушенным голосом заговорил.

— Да, да! Он стоит передо мной, не знаю, как сказать, — как живой укор совести. Не знаю, в чем я виновен, но чувствую свою вину, и не перед ним, а перед всеми. Он как бы моя перешедшая в него совесть, которая говорит мне то, что нашептывает и природа. Это неразгаданное и грустное, грустное без конца. И как тяжело бывает остаться наедине со своею совестью — так чувствую я себя при воспоминании о Василии Васильевиче.

Исаак Ильич прикрыл лицо рукой и долго просидел неподвижно.

Я подумал, что Часовников не хотел наводить тень на жизнь друга своим внутренним разладом.

Когда произошел в Товариществе передвижников раскол и свежие силы во главе с Серовым покинули Товарищество и образовали художественное общество «Союз русских художников», Левитан примкнул к «Союзу», но из Товарищества все же не вышел и присылал на передвижные выставки свои картины. Что удерживало его в Товариществе—неизвестно. Некоторые говорили, что Исаак Ильич делал это из чувства признательности к Товариществу, которое встало на его защиту, когда Левитану как еврею грозило выселение из Москвы. Во всяком случае им руководило не желание материальных выгод. Этим Исаак Ильич никогда не был заражен. В Товариществе он оставил о себе самое светлое воспоминание, как человек безукоризненной честности в жизненном обиходе, в отношении к искусству и Товариществу.

Левитан стал кумиром юношества — пейзажистов. Все передовые художественные общества стремятся заполучить его вещи на свои выставки, и картины его распродаются в первые же дни. Судьба признала свою несправедливость к Левитану и после годов нужды и страданий венчает его лаврами и дает возможность не думать о завтрашнем дне, свободно отдаваться искусству.

Но поздно. Силы надорваны, ослабело сердце. На выставке Левитан с трудом подымается по лестнице.

— Все бы хорошо, а вот от этого пустяка, — показывает на сердце, — нет настоящей жизни.

Товарищеский парадный обед. Высказываются всяческие пожелания. Усталое лицо Левитана вдруг вспыхивает, он приподымается, упирается одной рукой о край стола и, как будто стремясь куда-то вперед, воодушевленно говорит:

— Надо жить, и жить красиво! Надо побороть и забыть свои страдания, надо пользоваться жизнью, ее светом, ее радостью, как блеском солнечного дня. Мы еще успеем сойти, об этом нечего и думать, а сейчас выпьем последние сладкие остатки из жизненного бокала, упьемся всем лучшим, что может дать нам жизнь!

Он схватил бокал и звонко ударил о бокал соседа.

От Часовникова получаю снова письмо с заказом — прислать книги по прикладному искусству, по русскому народному творчеству, а в конце приписка: «Не найду выхода из тупика, вижу, что и Толстой его не нашел, сам собой я тоже ни к чему не приду, надо отдать себя кому-то другому, сильнее меня, и пусть ведет меня, куда знает. Но где эта сила, которая бы сковала мою волю, заглушила бы мои сомнения и пусть хоть убила бы меня? Где эти верные руки? Я их не вижу». На этом переписка с ним окончилась, на свои письма я не получал больше ответа и не знал, у кого же мне справиться о Часовникове.

Весной в Москве получил от Левитана записку; просит зайти к нему, чтобы поговорить о его делах в Товариществе.

В назначенный час прохожу двор левитановского домика. Над дорожкой цветущие кусты сирени, а день солнечный, радостный, весенний.

Дверь в передней оказалась отпертой, в квартире пусто. Вошел в гостиную и из спальни услыхал голос Исаака Ильича:

— Вот видите — я лежу в постели, противная хвороба не вовремя…

Идите ко мне, поговорим.

А мне нравилось осматривать гостиную, и я задержался. Редко приходилось встречать такое у товарищей-передвижников. Много света, блестящий паркетный пол, все чисто, ново, изящно. Тонкие рамы, и картины в них мелодичные и точно благоухающие тонким ароматом.

Я вспомнил слова Левитана на обеде и подумал, что он действительно умел пользоваться жизнью, как блеском солнечного дня.

А сейчас он лежал бледный и слабый на белоснежной подушке. Глаза стали еще более глубокими.

После короткого делового разговора Левитан погрузился в мечты о поездке в деревню и работе среди природы.

— Держит вот меня болезнь, а пора бы уже давно в деревню. Теперь там хорошо. Жаль, что упустил тягу. Ничего, и ранняя зелень хороша… тонкая-тонкая, с розовыми и фиолетовыми полутонами. Необыкновенная деликатность. Необходимо прежде всего почувствовать эту мелодию. Вот из молодых у вас к ней прислушивается Бялыницкий-Бируля. Пусть поют все молодыми голосами этот гимн природы. Может, иначе, чем мы, — радостнее. А я тоже, как только подымусь, — сейчас туда, под солнце, к избам, к ярким полоскам озимей. Хорошо, ведь, право же, хорошо!

Он так говорил, а видно было, что у изголовья его, как в портрете Беклина, та неизбежная гостья играет уже на одной струне свою грустную мелодию…

Распрощался я с чувством, что навсегда. Прошел через пустую гостиную. В раскрытое окно лился весенний свет, пахли расставленные на подоконниках гиацинты, на стенах — картины в изящных рамах, а на трюмо дамская шляпа и длинные лайковые перчатки…

В начале лета ехал я на юг и проездом через Новочеркасск решил остановиться от поезда до поезда, чтобы повидать Часовникова. Час был дообеденный, думал застать его в училище, которое было за городом. На извозчике подымаюсь в гору по улице пустынного, сонного города. Жара нестерпимая, сушь и пыль. Извозчик жалуется: «С весны ни одного дождя, что поделаешь?»

Вдруг, откуда ни взялась, рыжая малая тучка. Круглилась, круглилась и разразилась настоящим ливнем, а гром, казалось, разрывался над самой головой.

Весь мокрый подъехал я к училищу и вскочил в подъезд. Обращаюсь к сторожу:

— Как мне повидать Василия Васильевича?

Степенный старик, посмотрев на меня через очки, переспросил:

— Василия Васильевича? — и многозначительно добавил: —

Такого уже нет.

— Неужели, — говорю, — умер?

— Нет, не умерли, но у них другое имя.

— Как так? Ничего не понимаю.

— А так, что они давно уже ушедши в Соловецкий монастырь и переменили свое имя в пострижении.

Я содрогнулся. В детстве пришлось мне видеть труп удавленника. Синее лицо с выпученными глазами произвело на меня потрясающее впечатление, и долго призрак его пугал мое воображение. И сейчас я точно увидел этот страшный призрак самоубийцы, и мне захотелось скорее бежать от него, уехать из этого города.

Тем же извозчиком поехал обратно на вокзал. Я старался свои мысли направить на что-либо другое, и тогда в воображении моем вставала квартира Левитана с гиацинтами на подоконниках, цветущей сиренью во дворе, блестящий паркет, рояль, дамская шляпка — и тут же вырастала фигура Часовникова, бьющегося в покаянии головой о каменные монастырские плиты.

То вдруг чувствовал устремленный на меня глубокий, тихий и грустный взор Левитана, который сменялся воспаленными глазами Часовникова. Чудилась сладостно щемящая мелодия, переходившая потом в покаянный вопль отчаяния. Что со мной? Не заболел ли?

До поезда еще оставалось много времени, и я остановил извозчика у писчебумажного магазина. Вхожу и сажусь.

— Что вам будет угодно? — спрашивает продавец старообрядческого вида с длинной узкой бородой.

— Пока ничего, дайте посидеть.

— Так вы, вероятно, хотите посмотреть на эти вещи? — говорит

продавец, показывая на стены.

На стенах я увидел этюды Часовникова.

— Зачем это у вас? — спрашиваю хозяина.

— А вот после Василия Васильевича это его единственное оставшееся имущество поступило в распродажу, но спрос, видите ли, небольшой. Необразованность, и какой кому здесь интерес? Больше военные, которые, чтобы выпить или поиграть в карты. Можно сказать, даже земства в области не завели.

Видимо, покупателей заходило в магазин мало, и хозяин рад был поболтать от скуки.

Я этим воспользовался и стал расспрашивать его о Часовникове. Он говорил:

—Истинно сказать — Василий Васильевич был человек особенный: искатель правильной жизни. Его хозяйка говорила: живет, как угодник, хоть нет того, чтобы перекреститься, нет того, чтоб помолиться, в церковь никогда не заглядывает. Книги читал да с мастерами возился, кое-что разъяснял им. Начальство начало за ним присматривать, а у него и двери всегда настежь, и ничего в квартире не найдете. Так вот — искал он, искал, озирался кругом и ничего не нашел для себя потребного. Не справился с собой и отдал свою душу другим в распоряжение, на себя как бы, в некотором смысле, руки наложил. Вот как я это дело понимаю.

Когда я возвратился в Москву, Левитана уже не стало. Мне рассказывали, как его хоронили, какие говорили речи, с какими поэтами сравнивали и сколько венков и цветов было на его могиле.

Невольно я спросил: «Не знает ли кто, что стало с Часовниковым?«— «Как, вы не читали в газетах? — ответил один из его школьных товарищей. — Он уехал миссионером в Китай и там погиб этим летом во время боксерского восстания».

Купить книгу на Озоне

Николай Усков. Семь ангелов (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Николая Ускова «Семь ангелов»

Вертолет Eurocopter 350

Шасси мягко стукнули о бетонную посадочную полосу аэропорта Ниццы. Кен и Лиза поцеловались. Как и все недавние любовники, они отмечали каждый новый эпизод совместной жизни поцелуем. «Елизавета Федоровна, Иннокентий Александрович, добро пожаловать в Ниццу! Погода отличная», — ласково объявил пилот по громкоговорителю. Global travel c надписью «Контек» пронесся мимо пальм и белого здания аэровокзала.

Слово «Контек» украшало не только борт, но также спинки кремовых кресел и диванов салона. Таково было название компании Климова. Заграничное и непонятное, как и все, что появилось в конце 80-х после горбачевского указа об индивидуальной трудовой деятельности. Оно абсолютно ничего не значило. Тогда на фоне кризиса всех отечественных смыслов это выглядело новаторски. «Креативность, ответственность, независимость, технологии», как как пиарщики компании расшифровывали «Контек», надо признать позднейшим апокрифом. «Контек» начинал с варки джинсов и делал это не особо креативно, местами безответственно, зависимо — они «заносили» некоему Шавкуту, — а из всех технологий располагал кастрюлей да деревянными щипцами. Впрочем, затем «Контек» перепробовал все, чем жила страна, — торговлю оргтехникой, банковскую деятельность, приватизацию, залоговые аукционы, нефть, цветные металлы, строительство и нанотехнологии. Проявил немало креативности и технологий, но с ответственностью и независимостью у компании все равно имелись очевидные проблемы, хотя бы потому, что под «ответственностью» при Путине стали понимать полную зависимость от вертикали.

Кен и Лиза быстро попрощались, зато долго махали друг другу из вертолетов, в которые их рассадили служащие аэропорта и охрана. Вообще-то, Алехин воображал, что у трапа будут стоять большие черные лимузины, как в кино. Но времена изменились, и не в лучшую сторону. Гостей встречал серебристый микроавтобус «Мерседес», который сначала доставил их на специальный паспортный контроль, а потом к вертолетам.

Лопастные агрегаты были тесными и шумными, а то, что они позволяли увидеть, совершенно не радовало глаз. «Сущий Адлер», — мрачно констатировал главный редактор «Джентльмена». Уродливые следы человеческой жизнедеятельности, обычно скрытые от глаз, когда едешь на машине, теперь предстали во всем курортном бесстыдстве: бетонные курятники многоэтажных отелей и блочные пятиэтажки торчали, словно гнилые зубы, по всему Лазурному берегу. «Вертолеты здесь надо запретить, — подумал Алехин — это как увидеть гейшу голой, совершенно непонятно, из-за чего было столько шума. Обычный курортный гадюшник. Одним словом, ЮБФ», — так было принято сокращать Южный берег Франции в московском обществе. Кену стало грустно, что технический прогресс лишил его красивой дороги, которая петляла прямо над морем в окружении старинных вилл и террасных садов. «Хотя, — утешил он себя, — в Авиньон меня все равно повезли бы по автобану». Скоростная трасса пролегала выше, но и она, плавно изгибаясь между гор и виноградников, была лучше разоблачительного путешествия на вертолете.

Кен решил не смотреть в окно. Он достал копию с духовной Климента и стал думать: «Семь ангелов хранят секрет». Семь? Почему не четыре, не шесть и не восемнадцать? Есть число зверя, а есть число лоха. Семь — число лоха: 777 — самый лошиный номер автомобиля, но во времена авиньонского папства еще так не думали. Семь небес, семь циклов Земли, семь планет, однако ангельских чинов не семь, а девять: серафимы, херувимы, престолы, господства, начала, власти, силы, архангелы и собственно ангелы. Тут Алехин вспомнил теорию средневековых астрологов, согласно которой за каждым человеком закреплен не только ангел-хранитель, но и своя планета, а у той в свою очередь имеется особый планетный ангел. Планет действительно семь, но имен ангелов Кен припомнить не смог.

В любом случае, судя по стихам Климента, только четыре из них как-то заметны пилигриму, то есть путнику. Еще три Хуго де Бофор должен был представить в своем воображении. «Так, розу сладкую вкусив, // В бутоне древо жизни угадаешь». При чем тут роза? Ну, положим, что древо жизни — это крест Спасителя, древо вечной жизни. Своей искупительной жертвой Иисус открыл врата Царства Небесного для праведников, то есть указал путь вечной жизни. Крест дает нам цифру четыре. Четыре ангела. 4+3 = 7. Что-то знакомое — он схватил за саван призрак некой средневековой формулы, который, однако, мгновенно распался, и в голову стали лезть ненужные: E = mc2, 90—60—90, fifty-fifty. «Точно!» — Внезапно вскрикнул главный редактор. Француз-пилот, получивший по ушам через переговорное устройство — массивные наушники с микрофоном, опасливо оглянулся на русского пассажира, мысленно сказал: «Merde», а вслух произнес вежливо-вопросительное: «Pardon, monsieur?» Но Алехин не ответил. Семь — число вселенной, микрокосма: первое число, которое содержит одновременно и духовное, и мирское: четыре, кажется, обозначает что-то земное, телесное. Это так называемые элементы — первоосновы мироздания: земля, воздух, огонь, вода. Три — Троица, духовное начало. Правда, энтузиазм Алехина был недолгим: «И якорь обретешь… Там пятый ангел будет ждать тебя. Так, розу сладкую вкусив… Слепца прозревшего возьми в проводники» — ну вот, нельзя было обойтись без роз, слепцов и якорей. Просто сказать: иди вниз по лестнице, поверни сначала налево, потом направо и будет тебе счастье. Вероятно, старик опасался, что письмо может попасть в чужие руки.

В наушниках заговорил пилот. Сквозь гул лопастей Кен услышал певучее «Le palais des papes, monsieur». Над упитанной дугой полноводной Роны высилось нагромождение башен охристого известняка, властно подавлявшее утлое малоэтажье окрестностей. Золотая статуя Девы Марии, венчавшая шпиль дворцовой церкви, парила над оскалившимися в небо стенами. Она была в позе «вольно», со слегка согнутой в колене ногой, словно хотела сказать взиравшему с небес Сыну «расслабься»: людишки здесь, хоть и тщеславные, но не до конца пропащие. Где-то там Климент водил Хуго де Бофора к тайнику, в котором укрыл то, что считал принадлежащим своей семье.

Кап-Ферра

Лиза не стала распаковывать вещи, а сразу побежала купаться. Путь к морю спускался террасами, благоухавшими душными южными цветами. Они были в земле, горшках, амфорах, кадках, утопали в сочной маслянистой зелени деревьев, кустарников, плющей и пальм. Изредка в листве мелькали сероватые мраморные статуи, представлявшие то полноватых красавиц, то щекастых героев со смехотворным хозяйством. Журчала вода фонтанов, где-то далеко гудели моторы лодок.

Лиза успела окунуться, — море все еще было холодным, — раскинулась на ротанговом шезлонге и даже немного вздремнула, как вдруг зазвонил ее айфон:

— Кенчик! — обрадовалась она. — Тут такая красота, бери папу и приезжай.

— Лиза, что-то случилось, — голос Алехина был сухим и неуверенным. — Меня привезли, а вокруг дома полиция. Ваш начальник охраны, по-моему, сошел с ума. Он бегает в одной майке и кричит французам на русском языке, что Климова похитили черти. Я ничего не понимаю.

— Как похитили?

— Видишь ли, я толком не разобрался. Меня встретили, привезли, а у дома полиция, человек тридцать, и этот сумасшедший. Офицер сказал мне, что Климов исчез. В одной из комнат они обнаружили следы борьбы и кровь.

— Кровь! — вскрикнула Лиза.

— Все, не могу разговаривать, меня хотят допросить. — Алехин разъединился.

Лиза, привыкшая к тому, что в любой чрезвычайной ситуации надо просто позвонить папе, машинально набрала его номер. Это был секретный телефон, только для семьи. Механический английский голос предложил перезвонить позже. Только теперь Лиза поняла, что, собственно, сказал ей Кен. Папа либо убит, либо пропал. Папы нет. Что-то крутилось у нее в голове, какая-то странная, мимолетная мысль, но сосредоточиться на ней Лиза не смогла. Она побежала в дом и уже через четверть часа голубой «бентли-азюр» уносил ее в сторону автобана, ведущего в Авиньон.

Авиньон, ливрея Хуго де Бофора

По нынешним нравам ливрея Хуго де Бофора представляла весьма скромное жилище: массивный серый фасад с разнокалиберными окнами, расположенными в каком-то произвольном порядке, словно здание сначала возвели, а потом по мере необходимости прорубали в нем отверстия для света и воздуха. По центру фасада шла большая кухонная труба, напоминавшая колбу алхимика. За пухлым выступом в цоколе находился камин. В XIV веке, когда Хуго де Бофор выстроил этот дом, кухня как отдельное помещение была еще в новинку, и ее не прятали, а выставляли напоказ для пафоса. Дескать, у нас тут много едят, пока у вас там голодают.

Апартаменты кардинала располагались, вероятно, в бельэтаже, их обозначало самое большое окно стрельчатой формы. Где-то там, думал Кен, Хуго и устроил тайник, обнаруженный Климовым. Через 650 лет в этой комнате нашли кровь и следы борьбы, имеющие отношение к исчезновению русского олигарха. Полицейский провел Алехина в небольшой внутренний двор, опоясанный галереей, и оставил ждать.

Снаружи дом, напоминавший крепость, выглядел неприветливо, зато внутри фасад украшали затейливые безделицы — вырезанные из камня розы и антропоморфоные фигурки на капителях галереи. Алехин вспомнил стихи Климента: «Так, розу сладкую вкусив, // В бутоне древо жизни угадаешь». Он вздрогнул и бросился бежать обратно на улицу. Прямо над воротами был помещен рельефный герб — щит, увенчанный кардинальской шляпой. На щите — шесть пятиконечных роз. «Пять», «Пять», «Пять» — повторил он вслух — «Там пятый ангел будет ждать тебя» — бормотал главный редактор, не заметив, как к нему подошел офицер:

— Мосье, сейчас не время осматривать памятники. Я оставил вас на секунду во дворе, пройдемте, комиссар ждет вас.

Они опять пересекли дворик, вошли в низкую стрельчатую дверь и оказались в прохладной продолговатой зале. На стенах висели какие-то гобелены, под ними стояли старые резные сундуки. Остальная мебель — пара белых кресел, диван и журнальный столик — были современными. На диване сидел человек в штатском, похожий на мятого европейского профессора. Алехин видел таких в большом количестве во времена своей академической жизни: дешевые очки в полстеклышка на кончике рыхлого красного носа, вельветовый пиджак с замшевыми фальш-заплатками на локтях, синяя рубашка-поло, заправленная в бежевые слаксы.

— Комиссар Комндом, — отрекомендовался «мятый профессор». Алехин хотел было переспросить, так ли он расслышал, но потом решил, что «профессора» с детства зовут «гандоном» и постарался переформатировать гаденькую улыбочку, появивушуюся на лице, во что-то европейско-приветливое.

— Что вы тут делаете? — обратился к нему бесцеремонно комиссар.

— Меня пригласил погостить хозяин дома.

— Как давно вы знакомы?

— Я друг его дочери. Она уже едет сюда из Кап-Ферра.

— Чем занимаетесь?

— Я редактор журнала.

— От вас, русских, одни неприятности. Наркотики, проституция, убийства — хмуро заявил «Гандон».

— Простите, вы знаете, что господин Климов — один из самых богатых людей в Европе. Никакого отношения ни к наркотикам, ни к проституции он не имел. — Комиссар грубо заржал, обнажая пожелтевшие зубы и продолжил свои клеветнические инсинуации:

— Как тот здоровенный олигарх, которого мы взяли за сутенерство в Куршавеле.

— И очень глупо поступили. — Холодно заметил Алехин — Вот представьте себя на месте господина Прохорова. Вы бы стали заниматься сутенерством с состоянием… — Кен на секунду задумался, — на тот момент в пять миллиардов долларов, кажется?

— Это к делу не относится. Чем занимался Климов?

— Большой бизнес, я точно не знаю, — предпочел уйти от прямого ответа Алехин.

— Связан с мафией? — комиссар посмотрел на главного редактора так, как будто и тот был связан с мафией.

— Нет, он торговал матрешками и переодевался медведем. Тем и зарабатывал себе на жизнь.

— Тут не место для шуток, мосье, это допрос.

— А что здесь, собственно, произошло? — голос Алехина звучал раздраженно. Комиссар недоверчиво смерил русского с ног до головы, словно выясняя достоин ли он ответа, и нехотя продолжил:

— Нас вызвал охранник этого Климова, который находился, прямо скажем, в смятении. Сейчас его отвезли в госпиталь и сделали ему укол успокоительного. Он утверждает, что вчера последний раз видел Климова около семи вечера, тот работал в кабинете. А сегодня удивился, что его босс долго не спускается вниз. Постучал, заглянул, видит, все перевернуто вверх дном, а на полу кровь. При этом охранник клянется, что в доме все было тихо и никто к боссу не приходил.

— Либо начальник охраны врет, либо в доме есть подземный ход, — сообразил Алехин.

— Мы его, вероятно, задержим, — сказал в раздумьях комиссар. По всей видимости, мысль про подземный ход не пришла ему в голову и теперь медленно стала ворочаться в его мозгу.

— Вы осмотрели дом?

— Ребята сейчас исследуют место преступления.

— Можно взглянуть? — вкрадчиво осведомился Алехин.

— Это не театр, мосье, — с достоинством сообщил комиссар.

— Просто я мог бы быть полезен. Климов пригласил меня помочь с одним документом, представляющим немалую ценность.

— Вы сказали, что вы редактор журнала.

— Да, но по образованию я историк-медиевист.

— Что это за документ? — комиссар приготовился делать пометки в разлинованном блокноте.

— Письмо папы Климента к хозяину этого дома, — сухо ответил Алехин.

— К Климову? — деловито осведомился комиссар.

— Да нет, к Хуго де Бофору.

— Француз! Это интересно. Вы с ним знакомы?

— Послушайте, вы живете в Авиньоне и не знаете, кто такой папа Климент?

— Папа? Русские так называют боссов своей мафии? — на лице комиссара застыло деловито-серьезное выражение, отчего Алехин чуть не рассмеялся.

— Папа — это папа, босс римско-католической церкви. В XIV веке папы жили в Авиньоне. Ну, так случилось. Долго рассказывать почему. Одного из них звали Климент VI. Перед смертью он написал письмо кардиналу Хуго де Бофору, который был хозяином этого дома. В XIV веке! — раздраженно подчеркнул Алехин — Это письмо, мосье, я и имел в виду. Климов пригласил меня с ним поработать.

— Древности, — разочарованно констатировал комиссар и отложил блокнот.

— Тем не менее письмо представляет большую историческую ценность.

— Оно могло бы стать мотивом для убийства? — комиссар опять взял блокнот.

— Не думаю, — Алехин решил перестать откровенничать, — но было бы неплохо, если бы вы позволили мне взглянуть, на месте ли оно.

На лице комиссара отразилась мучительная внутренняя борьба:

— Хорошо, только ничего не трогайте.

Они встали и отправились в кабинет. Через низкую стрельчатую арку комиссар и Алехин попали в башенку, где располагалась узкая винтовая лестница с каменными ступенями, продавленными сотнями ног за сотни лет. Они оказались на втором этаже и прошли через несколько почти не обставленных комнат. По углам стояли какие-то коробки, на одной из которых Алехин заметил штамп Christie’s. Видимо, Климов уже покупал аукционную мебель и картины для дома, но заняться обстановкой так и не успел. Наконец, они остановились перед распахнутыми коваными дверями, за которыми были видны синие спины жандармов и вспышки фотоаппаратов. Комиссар торжественно замер и сурово повторил:

— Ничего не трогайте, мосье.

В кабинете было тесно от людей и того, что теперь стало вещдоками. У стрельчатого окна стоял стол с выдвинутым ящиком, из которого в беспорядке торчали листы бумаги. Стул валялся рядом, резной шкаф эпохи барокко был распахнут, какие-то книги и коробки вывалены и живописно разбросаны по узорчатой плитке пола. Один бронзовый канделябр Наполеона III c пастушками стоял на старом камине, другой валялся на полу, там где полицейские очертили мелом бурые следы. На золоченой ножке канделябра также просматривались пятна, напоминавшие кровь.

— Мы предполагаем, — важно начал комиссар, — что Климов сидел за столом, когда в комнату вошел преступник. Он взял с камина канделябр и нанес удар потерпевшему. Падая, Климов уронил стул. Затем преступник начал что-то искать. Исполнив свой замысел, он спрятал тело.

— Зачем? — холодно спросил Алехин. На лице француза появилась досада.

— Мы пока этого не знаем. Преступника, по-видимому, действительно интересовали бумаги Климова. Как выглядел ваш документ?

— Это пергамент, он лежал в оранжевой кожаной папке, — комиссар обратился по-французски к кому-то из копошившихся в комнате жандармов. Отозвался смуглый молодой человек с птичьим лицом, который пропел: «No, monsieur le commissaire».

— Нет, папка, вероятно, пропала, — торжественно заявил Комндом и сделал пометку в своем разлинованном блокноте.

Эдуард Годик. Загадка экстрасенсов: что увидели физики (фрагмент)

Авторское вступление к книге

О книге Эдуарда Годика «Загадка экстрасенсов: что увидели физики»

Воистину, судьба играет человеком. Так случилось, что в уже достаточно зрелом возрасте передо мной, как комета, влетевшая в атмосферу, промелькнула яркая возможность «в рабочее время» задуматься над главным: КТО мы? и ГДЕ мы? Такие вопросы обычно волнуют человека в детстве, пока он еще маленький — не при деле. Как ни странно, я, уже сложившийся ученый, интуитивно ухватился за этот шанс. Зачарованный, я отважился выбраться из наезженной научной колеи и по бездорожью проложил свою. И ни разу не пожалел об этом, хотя через десять лет проект, над которым я и мои коллеги плодотворно и увлеченно работали, сгорел в суете перестройки, как та комета…

Я чувствую себя обязанным рассказать подробнее, как это было и что я успел увидеть и понять. Подобно тому, как охотно делятся своими впечатлениями люди после «встречи с инопланетянами». С небольшой разницей: я — ученый, да еще специалист в области физики твердого тела, так что моя фантазия не «летает», а твердо стоит на научной почве.

В начале 80-х годов прошлого века (совсем недавно!) я работал в Институте радиотехники и электроники Академии наук СССР (ИРЭ), уже защитил докторскую диссертацию и руководил работой нескольких аспирантов. У каждого из них была своя тема, основанная на моем научном заделе, так что результаты их исследований были вполне ожидаемыми. Более того, ясно очерчивались горизонты дальнейшего развития моей науки. И так на всю оставшуюся жизнь… Все складывалось в моей научной карьере как нельзя лучше. Но время от времени я стал ощущать внутреннее беспокойство, словно в моей жизни не хватало чего-то главного. И вот однажды я вдруг живо представил себе, что лет эдак через десять — двадцать я открою утром глаза, увижу столь привычную картину: голубое небо, зеленые деревья, спешащих куда-то людей— и остро почувствую, что это и есть главное — Жизнь, которая течет по своим, неведомым мне законам. И течет она мимо меня, целиком погруженного в проблемы физики твердого тела, живущего в одном измерении многомерного, бесконечно разнообразного мира. А жаль: живем только раз… Так у меня в глубине сознания проснулось почти детское по силе любопытство, и оно бы снова уснуло среди рабочей рутины, если бы не случай.

Примерно в то же время, когда я задумался о Жизни, в обществе возник интерес к так называемым экстрасенсам. Они якобы могли творить чудеса, выходящие далеко за пределы чувственного восприятия. Вначале это был не более чем праздный интерес. Физики, особенно экспериментаторы (я в том числе), шутливо называли экстрасенсорику «ведьмологией». Но в один прекрасный момент «сверху» было решено разобраться в этом профессионально. Так уж случилось, что оказались затронутыми мои профессиональные интересы — я изучал инфракрасные сенсоры. Сама «ведьмология» меня нисколько не интересовала, наоборот, вызывала аллергию. Ученых интересует, увлекает только объективная реальность, данная в эксперименте. А «ведьмология» существовала на уровне житейского примитива: «я сам видел, слышал…» Это была далеко даже не феноменология (начальный описательный этап науки), которая основана на доказательстве (с необходимой статистикой) существования каждого феномена. Но в «ведьмологии» фигурировали так называемые «биополя», с которыми резонно было поручено разобраться нашему Институту радиотехники и электроники (ИРЭ). Вот тут я увидел возможность удовлетворить свое любопытство к Жизни за «казенный счет» и предложил проект «Физические поля и излучения биообъектов». Проект прямо не имел отношения к «ведьмологии», но должен был прекратить досужие разговоры о «биополях». Я был уже достаточно опытным физиком и понимал, что казенные деньги нужно не только потратить, но и «выдать» за них что-то полезное для народного хозяйства. Поэтому в качестве главной была поставлена задача разработать новое поколение медицинской аппаратуры для функционального картирования организма по его собственным сигналам. Тему одобрили, и началась работа.

Мне удалось собрать уникальную команду молодых физтехов (выпускников Московского физико-технического института), в первую очередь моих студентов и аспирантов. С ними на основе накопленного в ИРЭ опыта в области пассивного дистанционного зондирования мы изготовили аппаратуру, позволяющую наблюдать не видимые невооруженным глазом физические поля человека и животных в их функциональной динамике. Фактически мы увидели организм «в его собственном свете». Наряду с главной нашей целью — разработкой новых методов и аппаратуры для функциональной диагностики организма — мы предложили и проверили возможные физические механизмы осуществления экстрасенсорных феноменов: телекинеза, кожного зрения и др. Так что, независимо от их объективного существования, мы могли бы воспроизвести их, как
«волхвы фараона» повторили «Божьи чудеса Моисея».

Изучая главный раздражитель общественного спокойствия — феномен «экстрасенс-целитель», мы обнаружили удивительные возможности сенсорного восприятия, особенно подсознательного. Более того, используя разработанные методы и аппаратуру, мы вместе со специалистами из Китая стал изучать накопленный в китайской медицине опыт бесконтактного целительства — цигун. К нашим исследованиям подключились совершенно необходимые при изучении человека научные партнеры: физиологи, биологи, медики, психологи и др.

Только такой мультидисциплинарный подход обеспечил успех проекта. Мы начали работу с подхода «человек глазами радиофизики», а пришли к принципиально междисциплинарному
изучению «человека глазами науки». Только такой взгляд на проблему позволяет понять скрытые возможности человеческого организма, осознать его тесную связь с окружающих видимым и невидимым миром. Как всегда, научно осязаемая реальность оказалась намного интереснее примитивных «придумок».

В практическом плане, глядя на человека принципиально «общеорганизменными глазами радиофизики», мы поняли главное: растущая специализация медицины может вскоре завести ее в тупик (если еще не завела). Будущее за новым здравоохранением, в центре внимания которого целостное восприятие организма человека и профилактика возможных нарушений его функционирования.

На кого рассчитана эта книга? На любого, кто хотя бы иногда задумывается между «неотложными делами» о Жизни: том, что представляем собой мы сами и окружающий нас мир. Если «простому» читателю будут непонятны какие-то технические детали, можно смело их опускать, но для специалистов они принципиально важны.

Купить книгу на Озоне

Саймон Лелич. Разрыв (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Саймона Лелича «Разрыв»

Имеете ли вы, инспектор Мэй, какое-нибудь представление о связанном с преподаванием математики кризисе, с которым столкнулась наша страна?

Нет, конечно. Да и откуда бы вам его взять?

У вас есть пенсионные накопления, инспектор? Ипотечная ссуда? А, вы просто снимаете квартиру. Деньги приходят и уходят. Уходит их, разумеется, больше. Я не могу, конечно, говорить за всех, инспектор, но, по-моему, тенденция именно такова. А знаете почему? Ну так я вам скажу — почему. Потому что бóльшая часть взрослого населения страны и пальцы-то на собственных ногах пересчитать затрудняется, если, конечно, предположить, что животы не мешают этим людям видеть свои ступни. Это стало правдой в 1960-х и останется ею в течение сколь угодно долгого времени.

Калькуляторы, мобильные телефоны, персональные компьютеры, электронные чипы в мозгах — или куда там скоро начнет вставлять их так называемая передовая технология: все это разъедает присущую человеческим существам способность мыслить. И первой пострадала математика — сложение, вычитание, умножение и деление столбиком. Дети не желают учиться этому. Правительство не желает тратить на это деньги. Учителя не желают этому учить. Какой смысл? — говорят они. В математике нет никакого гламура, инспектор. Нет ничего сексуального. А о пенсиях дети не думают. Они же навсегда останутся молодыми, разве вам это не известно? И министров наших умение считать тоже не волнует. Их волнуют деревья, переработка отходов, создание рабочих мест для бедных. А учителя… Ладно, учителей, боюсь, волнуют только они сами.

Люди молодые, выпускники университетов, они еще могут что-то изменить. У них еще сохранилась возможность преподавать предмет, благодаря которому дети действительно чему-то научатся. Но, если они сами его не знают, как они станут преподавать? И если он никого не интересует, почему должен интересовать их? К тому же он труден. Сложен. В результате, учителя математики обращаются в вымирающее племя, в стоящий на грани исчезновения вид, который никого не заботит и который никто даже не пытается спасти. Мистер Бордман преподает в нашей школе математику двадцать семь лет. Двадцать семь лет, инспектор. Можете вы представить себе человека, которому еще не стукнуло сорока и который обдумывает возможность занять себя чем-то на срок, больший двадцати семи минут? К присутствующим это, надеюсь, не относится. А когда мистер Бордман уйдет на пенсию, кем я смогу его заменить? Китайцем, скорее всего. Или украинцем, если мне повезет.

Зато я получаю преподавателей истории. История. Изучение могущества оружия, человеческой глупости и скандалов. То есть всего того, что необходимо подростку для вступления в жизнь, полную финансовой и поведенческой ответственности. Будь на то моя воля, мы бы ее вообще не преподавали. А преподавали бы математику, грамматику, физику, химию и экономику. Но родители требуют истории. И правительство тоже. Это они навязывают нам учебные планы, они велят нам преподавать историю, географию, биологию и социологию. Преподавать гуманитарные науки.

Я хочу вас спросить.

Вы ведь, наверное, университет не заканчивали?

Ладно. Был неправ, признаю. И по какой специальности? Нет, не отвечайте. Я и по лицу вашему вижу. Ну так, в этом случае, дорогая моя, вы — вполне подходящий пример. Куда привел вас диплом историка? Отбросил назад, еще и дальше вашей исходной точки. Сколько вам сейчас лет? Тридцать?

Хорошо, тридцать два. Если бы вы начали службу в полиции шестнадцатилетней, то были бы сейчас главным инспектором. Суперинтендентом. Впрочем, я отвлекся. Я хотел сказать, что с того дня, как нас покинула Амелия Эванс — но не раньше, заметьте, — у нас не осталось выбора. Нам требовался учитель, способный по порядку перечислить жен Генриха Восьмого, указать на карте Босвортское поле и запомнить дату коронации королевы Елизаветы. Первой, разумеется. И упаси нас бог учить детей чему-либо, имеющему отношение к веку, в котором они живут.

Меня привлекло его имя. Русское, как я полагал. Имя человека из Восточной Европы. Из страны, в которой еще признают образовательное значение последнего из трех основных предметов — чтения, письма и счета. Вот чем мне пришлось заниматься, инспектор. Обшаривать международные застойные воды в поисках человека, который поможет мне оградить от опасности будущее нашей страны.

Это было ошибкой. Ошибкой в свете того, что случилось, но и ошибкой a priori. Я человек, всегда готовый признать свою ошибку, инспектор, так что признаю и эту. Я неправильно оценил его. Поспешил. Мне хотелось, чтобы он отвечал шаблону, который я сам же и придумал, а когда выяснилось, что это не так, я поспешил изменить шаблон.

Хотя, при всем при том, я с самого начала знал, что в нем присутствует некий изъян. Такие вещи просто-напросто чувствуешь, вы не находите? Он казался человеком порядочным, это ведь так называется? Тихий, никому не навязывается. «Мухи отродясь не обидел». Что ж, тихим-то он был, это верно. Интроверт, а я интровертам не доверяю. Экстравертам, впрочем, тоже. Во всем необходимо равновесие, инспектор, тут вы со мной согласитесь, не сомневаюсь. В вашей профессии, как и в любой другой, за словами должны следовать поступки, а жалость к людям необходимо подкреплять решительностью. Хороший коп, плохой коп, не так ли?

Он носил бороду, жиденькую, непродуманную какую-то. Среднего роста, среднего сложения и одевался тоже всегда средненько. Иными словами, человек решительно невыразительный, но и не скажешь, что до обидного тусклый. Он просто точь-в-точь походил на учителя истории, инспектор.

Он сидел там, где сейчас сидите вы. Ждал вопросов. Не улыбнулся, пожимая мне руку, да и сжал только кончики моих пальцев. Это было женское рукопожатие, инспектор, и, пожалуй, тогда-то я все уже и понял.

Да, я знаю. Я все-таки нанял его. Можете высказать мне все, что вы об этом думаете. Да, я его нанял, совершив, как я уже сказал, ошибку. Поверьте, она сильно подкосила мою веру в себя. Я ведь гордился присущей мне способностью разбираться в людях. Ну, что принято говорить о гордыне, вам известно. В следующий раз, я буду полагаться на мои инстинкты. Я усомнился в себе, вот в чем дело. Нам требовался преподаватель, а Самуил Зайковски был наименее неквалифицированным из далеко не вдохновительного множества людей, метивших на это место.

Что еще? Куча мелочей. Например, его манера шутить.

Как это произносится? — спросил я, указав на фамилию, которая значилась в начале его автобиографии.

Шай-ков-ски, — говорит он, и я спрашиваю, откуда такая фамилия.

Это польская фамилия. Мой дед был поляком.

Понятно. А сами вы по-польски говорите?

В общем-то, нет.

В общем?

Слова я знаю. Некоторые полезны, некоторые не очень. А произнести ни одного не могу.

Понимаете, о чем я? Он подшучивал над своей несостоятельностью. Это во время собеседования-то, господе боже ты мой. Я не рассмеялся, мы продолжили разговор.

Почему вы пошли в учителя, мистер Зайковски? Что подтолкнуло вас к этому?

Зайковски кивает и вроде как ненадолго задумывается. Не смог придумать ничего более подходящего, мистер Тревис. Отец был практикующим врачом, мать работала в банке. Ни та профессия, ни другая не принесли им счастья.

Это благородные профессии, молодой человек. Важные профессии.

О, с этим я совершенно согласен. Но ведь и учительство тоже. Оно не очень хорошо оплачивается, но существует ли профессия более полезная? И снова задумывается. Потом говорит: пожалуй, слово, которое я пытаюсь найти, это «осмысленность». На мой взгляд учительство — осмысленная профессия. По-настоящему осмысленная.

И этот ответ мне не понравился. Показался напыщенным и надуманным. Возможно, вычитанным в какой-то книжке.

Он просит стакан воды. Я ему воды не предлагал, но он, тем не менее, просит. Я велю Джанет принести стакан, он благодарит ее, несколько подобострастно. Отпивает глоток и, похоже, теряется, не знает, как поступить со стаканом. Слегка наклоняется к моему столу, но передумывает. И в конце концов, зажимает его между колен. Я вижу, он уже сожалеет о своей просьбе, но не предлагаю отдать стакан мне. Не вижу, с какой стати.

В идеальном мире, говорю я ему, мы предложили бы вам преподавать только младшим ученикам. Семи, восьми, девяти и десяти лет. Однако наш мир не идеален, мистер Зайковски, и нам не хватает преподавателей.

Зайковски кивает, делая вид, что он меня понимает. Но я остаюсь отнюдь не уверенным в этом.

Вы будете готовить учеников к экзаменам, говорю я. К экзаменам на аттестат о среднем образовании и даже к экзаменам повышенного уровня. И не только по истории. Учителя иногда болеют. Я их болезней не одобряю, но они случаются. Такова жизнь. И когда одни учителя заболевают, другим приходится их подменять.

С удовольствием, мистер Тревис. Буду только рад внести свою лепту.

Такое случается постоянно, мистер Зайковски. Должен вас предупредить, работать придется без передышки. При условии, разумеется, что мы вас примем.

Разумеется, говорит он и серьезно кивает. Я благодарен вам за предупреждение, как был бы благодарен и за возможность работать у вас. Уверен, ваше положение нельзя назвать необычным. Насколько я понимаю, схожее условие мне поставили бы практически в любой государственной школе.

Снова намек на некое высокомерие, как будто он вправе читать мне лекции о состоянии системы образования в нашей стране. Но я оставляю это без внимания. Говорю себе: ему достаточно скоро придется признать свою неопытность.

Прежде чем он уходит, — уже стоит у двери моего кабинета, по-прежнему держа в руке этот жуткий стакан, — я задаю ему еще один вопрос. Спрашиваю, что он думает об истории. Какой он ее себе представляет.

Он говорит, я читал Карра, если вы об этом.

Признаюсь, ответ меня изумляет. Э. Х. Карр, инспектор. Вон там, за вашей спиной, стоит на полке экземпляр его книги. Совершенно идиотской. Достаточно ясной, но полностью неверной. Однако, учителя истории, который ее не читал, вполне можно заменить самой этой книгой.

И что вы думаете о гипотезах мистера Карра?

С определенной их частью я согласен, говорит он. Но в целом, нахожу его аргументацию претенциозной. Исполненной некоторого самомнения. История есть то, что она есть. Она неспособна предсказывать будущее, но способна помочь нам понять, кто мы и откуда. История полностью определяется контекстом, говорит он, а без него теряет всякий смысл.

Опять-таки признаюсь, это производит на меня впечатление. Может, ему и не хватало умения вести себя, но определенный интеллектуальный стержень в нем присутствовал. Да и уровень его подготовки никаких сомнений не вызывал. Хорошая школа, почтенный университет — не один из этих бахвалящихся своими достоинствами политехнических институтов, — превосходные оценки. Математика на повышенном уровне, вы только представьте. Он был умен. Зелен, но умен, а поскольку был зелен, многого не запрашивал.

Нам ведь теперь плановые задания выдают, инспектор. У нас есть задания, которые мы обязаны выполнять, и бухгалтерские книги, в которых концы должны сходиться с концами. Вы приподнимаете брови, но я не могу игнорировать стоимость капиталов, которые мы инвестируем, человеческих и каких-либо иных. Я был бы и рад, поверьте. Возня с деньгами марает не только пальцы, но и душу. А бухгалтерский учет бывает порою такой гадостью. Однако он необходим, и я скорее буду заниматься им сам, чем отдам в руки чиновников, ничего в работе школы не смыслящих.

Потому-то кандидатура Зайковски и обладала достоинствами, из-за которых отказать ему было трудно. Характеристики просто блестящие, автобиография правдива до невероятия. Никаких правонарушений в прошлом, ни половины намека на то, что он, в конечном счете, оказался способным совершить. Любая школа, подобная нашей, поступила бы так, как поступили мы, инспектор, а всякий, кто говорит вам иное, либо дурак, либо отъявленный лжец.

Но вы спрашивали, что в нем было не так. Спрашивали, почему я питал сомнения.

Ну так вот, его рукопожатие и манера вести себя. Попытка пошутить, хотя она больше не повторилась. К тому же, он, похоже, нисколько не нервничал, а я к этому не привык, потому что знаю: в моем присутствии люди нервничают. Он же был скорее отстранен и несколько высокомерен. Был во многих отношениях точно таким, каким, надеялся я, он не окажется.

Я понимаю, все это весьма субъективно. И очень двойственно. Но, как я уже говорил, инспектор, речь тут идет скорее о чутье, нежели о чем-то еще. Ничего такого уж осязаемого, ухватиться не за что, — ничего, чем я мог бы оправдать отказ принять его. Но ведь в этом и состоит главная беда интуитивных ощущений, не правда ли? Они бывают мощными, даже ошеломляющими, но остаются совершенно безосновательными. Они нелогичны, ненаучны и не точны. И при этом, очень часто оказываются верными.

Такая трата. Такая трата юных жизней. Сара Кингсли, мы возлагали на нее большие надежды. У Феликса имелись свои недостатки, да и Донован доставлял нам массу хлопот. Ужасно умен, но хлопот не оберешься. А вот Сара. Сара могла поступить в Оксфорд, инспектор. Она была ученицей как раз того калибра, какой требуется нашей школе. Как раз такого. Ну ладно. Еще чашку чая? Может быть, попросить Джанет принести печенье?

Эргали Гер. Кома (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Эргали Гера «Кома»

Родом Кома была из Рыбинска — города, голодать в котором по определению затруднительно. Однако ж наголодалась в войну сполна, до лазоревых парашютиков, на всю жизнь испортила пищеварительный тракт селедочными хвостами. Жили они без отца, сгинувшего в тридцать седьмом, мама была учительницей французского — языка, опороченного вишистской кликой — так что вся неотмобилизованная на фронт рыба гуляла мимо их стола на соседские. А им с мамой — от селедок хвосты.

А так хотелось хлебушка в те зябкие вёсны — тепленького, пахучего! — так мечталось, так подсасывало, ни о чем другом вроде и думать не получалось. Но мама учила: «Не думай о себе, будет легче. Молись за тех, кто на фронте. После войны попируем». И Кома молилась, хотя до войны они с мамой были неверующие. Вплетала свою слабенькую голодную молитву в общий народный вой, растворялась в Волге народных слез и плыла вместе со всеми в рай, к победному пиршеству. И если кому невдомек, как можно в неполные восемь лет запустить свою душу в реку народную, навсегда слившись с ее током, со всеми ее стремнинами-водоворотами, тому следует поднапрячься и вспомнить, какая это текучая материя — душа ребенка. Она, душенька, подобна водице: высоко парит, глубоко журчит, в любой сосуд вливается, принимая форму сосуда. Ученые говорят, что в речной капле гомеопатическим образом хранится вся информация о реке — точно так же ребёнку ведомо всё, что ведомо взрослым. Даже то, что они успели забыть. Или, наоборот, еще не придумали слов. Другое дело, что у войны нет детей, только мертвые и живые. Дети вдыхают ее смрадное дыхание — и резко, непоправимо взрослеют, порой превращаясь в маленьких стариков раньше родителей. У Комы, по счастью, до этого не дошло — но к концу войны они с мамой разговаривали почти на равных. А было-то ей всего одиннадцать.

После войны французский амнистировали, но не полностью. Жили скромненько, нагуливали в основном аппетит. Зато выросла Кома высокой, широкобедрой, теперь таких на йогуртах выращивают, закончила в пятьдесят первом гимназию и поступила в Московский полиграфический. Полное ее имя звучало пышно — Комэра. Комэра Протасова. В общаге на Стромынке — просто Комка. Брала не только фигурой: староста комнаты, комсорг курса, отличница, разрядница по лыжам и альпинизму. Альпинизмом, надо сказать, в те годы увлекались повально, Кома тоже пару раз проваливалась в трещины, но ничего, Бог миловал. Там же, в альплагере на Кавказе, познакомила моих будущих родителей, за что ей отдельное большое спасибо. Под бдительным патронажем Комы летнее знакомство благополучно переросло в осеннюю свадьбу — за честь сокурсницы староста встала такой неприступной скалой, что отцу показалось легче жениться, даром что мастер спорта по альпинизму.

В пятьдесят шестом фактическая моя крестная окончила институт, получила назначение на полиграфкомбинат «Правда». Дали тёте Коме комнату в общежитии, потом двухкомнатную квартиру на Шелепихе. В провал между общагой и Шелепихой падают: вступление в партию, поездка в Болгарию, рождение сына (через девять месяцев после поездки), смерть матери. В шестьдесят втором, что ли, в последний раз сходила с ребятами на Кавказ, потом повесила ледоруб на стенку. Здесь заканчивается биография и начинается жизнь. Крепись, читатель.

На комбинате Кома оттрубила от звонка до звонка простым инженером. Выдвигалась и в начальники цеха, и на главного технолога (лет пятнадцать — советскими темпами — внедряли электронный набор), но на высоких постах немедленно принималась конфликтовать с начальством за справедливость, так что ее быстренько задвигали. Есть такие особи, которым наверху делать нечего. А в начале девяностых спровадили на заслуженный отдых. Время для пенсии подгадали самое то: рубль уронили, газету «Правда» с потрохами, со всеми архивами продали грекам, комбинат делили промеж своих — такие, как она, только путались под ногами. Главный правдопродавец восселся потом в Государственной Думе, а Кома, чистая душа, седая старуха с нищенской пенсией и больным сыном, поняла, что ее обманули. Обманули жестоко и навсегда. Обманули по жизни.

Беда не в том, что разворовали всё, что смогли, даже историю с географией. Это в брежневские времена Кома твердила, что разворовали идею, а ее чуть ли не официально объявили в типографии сумасшедшей — «всегда была идейно задвинутой, оттого и замуж не вышла», — даже не стали выносить дело на партсобрание. Теперь Кома сама разуверилась в себе, в голой правде тех, кто работает, а не ест. Вот такая приключилась петрушка. Голая правда обернулась безумной старухой в переходе на Пушкинской, драпирующей в брезентуху синие груди и тощий зад. Кома ужаснулась (дело было зимой), а бомжиха, выцепив ее взглядом, осклабилась и гаркнула: «Не дрейфь, сеструха!» Прав оказался сынок Алешенька: не для жизни такая правда. Хоть в петлю лезь, хоть угорай в машине, как военная поэтесса Юлия Друнина. Только не было у Комы ни машины, ни гаража. Не заработала. Не добилась. Не завоевала себе ничего, кроме язвы двенадцатиперстной кишки.

Вот вам линия жизни на просторах великорусской низменности: селедочный хвостик в детстве, кашка под старость. Ровненькая такая, без всплесков. Кома из последних сил цеплялась за человеческое в себе, но обида не отпускала. Сын неделями не выходил на улицу, пропадал за компьютером днями и ночами буквально. Оброс, как диакон, мылся и того реже. Плюс хромота: в детстве бултыхнулся в майскую Клязьму, заработал себе полиомиелит на правую ногу. Несколько лет таскала по санаториям да лечебницам, практически на себе таскала. Не было тогда инвалидных колясок заграничных, зато была медицина. Кто тебя вылечил, Алешка? — Тебя советская медицина вылечила. Та самая бесплатная медицина, которую вы заплевали, променяли на импортные коляски. — Не слышит. Не видит родную мать в упор. Вот что значит — без малого сорок лет в двухкомнатной «распашонке», бок о бок. Не докричишься.

А всего-то лет пятнадцать назад, когда сын в историко-архивном учился, жизнь в двухкомнатной квартирке на Шелепихе шкварчала вовсю. Архиюноши с архидевушками набивались в Лешкину комнату под завязку: тут тебе и самиздат, и споры до утра, и молодые страсти-мордасти… Кома, сама не робкого десятка, и то просила потише, а то бу-бу-бу да бу-бу-бу — прямо с улицы, из Лешкиного окна, влетали в ее комнату через каждые два слова: Солженицын да Сахаров, Щаранский да Рой Медведев — рой рассерженных Винни-Пухов, так это представлялось Коме. Будущие хранители страшненьких государственных тайн хорохорились, постигая профильные предметы. Неподъемная правда корёжила неокрепшие души. Нет, не хотели они служить такой истории. Такую историю следовало закрыть и начать сначала. Кома слышала их бубнёж, звоны стаканов, чуяла, как трепещут и мельтешат душеньки под гнётом полуночи, но даже Лешке не в силах была помочь. — «Ох, доиграетесь, молодежь…», — вздыхала она, но не слушали, только посмеивались. Дальше кухни не допускали. Дело даже не в Лешке — Лешка тогда еще не совсем залохмател — просто чуяли в ней другую закваску. Будущие хранители истории даже рубль на портвишок стреляли так, словно приближали к себе: не то одалживали, не то одалживались. Понятно, что безвозвратно. Кома, помнившая строгие правила своей юности, только диву давалась — совсем другая порода — но рублики отстёгивала, зарабатывала она в те годы нормально.

Вот только две последние чашки маминого сервиза забрала в свою комнату, сама пила из них чай. Всю жизнь прожила с этим хрупким, клееным-переклееным севрским чудом «из дворца», как шутила (а может, и не шутила) мама, а тут за два года весь переколотили, притом бесчувственно, без угрызений: ха-ха-ха да хо-хо-хо, мы ж нечаянно, тетя Кома, мы вам другой сервиз отгрохаем… Как же, как же. По молодости родительские чашки бьются легко — собственные сервизы, на сто персон, все впереди, — и это правильно. Надо всю жизнь прожить, чтоб понять истинную цену двум невесомым, последним, желтоватым на просвет маминым чашкам…

Нет, не была она доброй. Терпеть умела, что правда, то правда: жизнь научила. А доброй — пожалуй, нет. Cлишком хорошо читала людей острым своим глазком. Как с листа читала проступающие на лбах буквы — и сокрушалась. Тля обывательства, глиста вещизма пожирали ее народ, москвичей в особенности. От скудости да от бедности мозги вывернуло наизнанку, все возмечтали о коврах, «жигулях», хрусталях. Это как голодному только хлебушек на уме. Однажды не выдержала, вошла в Лешкину комнату и спросила:

— А вот скажите мне, дуре… Для вас свобода — это машины с водителями, дома с прислугой, да чтоб вышколенная, без хамства, да чтоб в барах напитки со всего света, и всё такое. Так? Так. А что такое демократия для прислуги? Чтоб на конюшню не отсылали?

— Ой, тётя Кома, да вы о чём?..

— Мать в корень смотрит! — захохотал Лёшка. — Уйди, мать, ты их смущаешь!..

Откуда тут доброте взяться? — Нет откуда.

Копилась, копилась в Коме тоска. Варила борщи, читала запретное. Много думала.

Прочитала запрещённого автора Восленского. Прочитала запрещённого Авторханова. Едва не проглядела глаза над затёртой машинописной копией Солженицына. Страшилась найти в ледяном аду «Архипелага» упоминание об отце — не нашла и обиделась на Исаича. Но русскую правду Кома знала и без Восленского, знала — печёнкой, селезёнкой, кишочками; русская правда была для неё селедкой с черняшкой, а не перепиской Роя с Жоресом. Переваренная с изжогой, история отечества осела в ее сосудах ревматизмом в костях, артритом в суставах, больным кишечником. Такое не перепишешь.

Не пророки вели их, а Иваны Сусанины. Вот и заблудились в пустыне.

А как хрустят молодые косточки — узнали на третьем курсе. Однажды Лешка вернулся из института весь белый, отлёживался до вечера — потом не выдержал, поделился:

— Вызвали к замдекана, а там — двое. Давайте, говорят, побеседуем. И всё, мама, знают: кто что сказал, кто какие книги приносил, все наши вот в этой комнате разговоры — представляешь?

Кома кивнула без удивления. А Лешка выдавливал из себя:

— Ты правду любишь — так вот, послушай, как меня вербовали. «Хочешь, — говорят, — за правду постоять, Алексей? Тогда тебе в дворники, потом в тюрьму, а уж потом, если повезёт — за границу. Потому что правд много, а Россия одна. Хочешь за Христа — сторожи церкви. А хочешь за Россию — тогда к нам. Только без дураков, а с потрохами и навсегда»… Вот так, мать. По-простому, без вазелина.

Кома осунулась, предчувствуя неминуемое.

— Ты ж, говорят, русский человек, Протасов, мы про тебя всё знаем. Зачем тебе еврейская, американская, иные прочие правды? Будешь служить отечеству — будет тебе допуск, будут архивы, будет тебе русская правда…

Он исподлобья, по-мальчишески взглянул на Кому.

— Я подумал — и подписал. Не потому, что испугался — ни столечко! Просто понял, мама, одну странную вещь. Я, выходит, всегда этого хотел. Давно ждал и давно хотел…— Задумался, потом добавил: — Я солдат, мама, а не ученый. Понимаешь?

— Ты мужчина, тебе решать, — поспешила ответить Кома. — Только как они русскую правду от Христа отделили? Христос же сказал: «Отдайте всё и идите за мной». Это и есть русская правда…

— Твоей правдой, мать, только подтереться! — отмахнулся Лешка.

Вот так всегда.

А ночью подумала: так даже честнее, когда всё сказано. Всегда под ними жили, на них пахали — так уж лучше на договоре… И еще подумала: вот и вырос сын, стал хромоногим солдатиком. Теперь держись, Кома.

Сборища после этого рассосались, даже девушки перестали заглядывать. Лешка сказал друзьям, что к нему приходили — и всё. Тихо стало на Шелепихе. Сын забурился в архивы, ушел от мира сего, отрастил бороду — и там, в архивных подвалах, подцепил какую-то древнюю гниль, мозговую плесень. Кома ушам своим не поверила, когда услышала от него, что во всём виноваты большевики с евреями, расстрелявшие батюшку-царя. Подумала: шутит, нарочно ее заводит. Взглянула и увидела в глазах сына нездоровый огонь. Этого еще не хватало.

— Попей аспиринчику! — велела Кома, но он не ответил, даже не нагрубил, дернул плечом и ушел к себе. Вот с этой плесени полуподвальной и начала развиваться в нём домашняя глухота, специфическая глухота по отношению к матери.

Большевиков в Лешкиной компании сильно поругивали, хотя чуть ли не через одного жили в сталинках. С этим еще туда-сюда — понятно, что не ангелы наладили Усатому мясорубку — хотя сама Кома по велению сердца была за большевиков против Сталина, это тоже понятно. Но поступиться евреями, отдать своих евреев хоть сыну, хоть Богу, хоть черту — нет, этого Кома не могла. Во-первых, все люди равны, этим мы Гитлера победили, а во-вторых, в Полиграфе половина сокурсниц, а в типографиях добрая треть наборщиков, метранпажей, линотипистов были евреями — и не только добрая, но и лучшая. И если второе утверждение не вполне стыковалось с первым, это только усиливало Комину правоту по пятому пункту в целом.

— Кто тебя на руках носил, Лешенька? Галка, Майка, Рузанка, дядя Семён — чем они перед тобой виноваты?

— Ты о людях, мать, а я про большие числа, историческую закономерность…

— Ложь твоя историческая закономерность, — уверено перебила Кома. — Что же ты Николашу в статистику не подвёрстываешь? А как же Цусима, Кровавое Воскресенье, германская — тоже евреи виноваты?

— А девочки-царевны?! А цесаревич?! Какая ты после этого христианка?..

И чуть ли не пена изо рта. И ненависть из глаз. И руки трясутся.

Вот и поговорил сын с матерью.

Было такое древнее слово, само всплыло и поместилось в ряд повседневных: чай, лампа, подушка, телевизор, беснование.

С друзьями тоже переругался почти со всеми. Эта зараза, она ведь из мозга по нервам бьёт, поражая сдерживающие центры. А у внучков большевистских на антисемитизм врожденный иммунитет, так что Лешка для них чужим оказался. Хотя, когда демократия победила, ему, по старой дружбе, всё-таки дали поруководить каким-то крупным архивом, даже машину с персональным шофером выделили, чтоб не мотался, хромый, с Шелепихи на Маросейку. Валерием Васильевичем звали — очень такой простой, но содержательный оказался мужчина. А насчет царской семьи Кома только в студенческие годы узнала, и сразу же, если по-честному, отмахнулась от этого знания — логика революции, вот и всё. Царский род рубили под корень — чтобы таким, как Кома, жилось и пелось. Только через много-много лет, когда появились в доме запрещенные книжки, увидела фотографию дореволюционную, со всеми четырьмя девочками и мальчиком — вот тогда-то и полоснуло по сердцу. Нехорошо, тревожно подумалось: спаси Бог, что не затянуло страдальцев в тогдашние Ярославль или Рыбинск, где боролись за советскую власть отец с матерью… Спаси Бог.

И вот — допелись: великий, страшный, невиданный в истории поход русского народа за правдой закончился. Шли долгих семьдесят лет, других водили — и ничего не нашли. Даже забыли, что искали.

— Какая правда, мать, ну какая правда?! — по сотому разу, с мукой в голосе повторял Лешка. — Держали народ в чёрном теле, как рабов на галерах — о чем страдать? Попили кровушки русской, ещё и в дерьме изваляли — всех изваляли, от мала до велика! Какая правда?

Не всех, хотела возразить Кома. Но — сдержалась.

Верх взяли внуки большевиков — чистенькие детишки, твердившие, что нельзя на крови ребенка построить счастье; взяли власть, отпустили цены, заморозили вклады, отрезали стариков от жизни. Так ведь лгали, лгали, бормотала Кома, пробираясь к метро сквозь человеческий муравейник: вся Москва превратилась в вонючую барахолку, торгующую бананами, пепси-колой, спиртом «Ройяль» и убоинкой, от которой веяло страшилками послевоенных лет; только на крови и строится новый мир, объясняла она такой же растрепанной, как она, старухе, торгующей окорочкам Буша, другого строительного материала нет. Только на своей крови, а не ближнего, это еще Христос доказал… Большевики, между прочим, своей кровушки не жалели, оттого и полет у них был орлиный — зря только от Христа отреклись, от главного революционера, заузили Христа до эпизода с изгнанием из храма торгующих… А у нынешних побежка крысиная — на стариковской крови высоко не взлетишь. Не надо им рая — подавай барахолку! Человек не правдой жив, не добром движим, а прибылью и процентом. Нате вам! Вот он, ваш новый рай — барахолка для старых и малых, без конца и без края, от заката до рассвета… Наслаждайтесь!

Слушали ее вполуха, без удивления и участия — много по тогдашней Москве бродило бормочущего, ошарашенного старичья — всех не выслушаешь, да и талдычили они, в общем, одно и то же. Жизнь сорвалась камнем с горы — заслушаешься и улетишь в пропасть.

Вот и Алексей попал в переплет: архив его, мало того, что в центре, занимал старинные, чуть ли не боярские палаты с подвалами под рестораны и всё такое. А он со своей неуступчивостью оказался весь в мать, то есть в руководителях не задержался. Из танков его, тьфу-тьфу, расстреливать не стали, но сразу после известных событий припомнили и антисемитизм с шовинизмом, и ангажированность, так что с Валерием Василь-евичем пришлось расстаться друзьями. Заперся Лешка у себя в комнате, украшенной вынесенным из Белого Дома бело-желто-черным флагом, сел писать книгу «правды про всё» — так отвечал, если спрашивали; Кома к тому времени уже год как сидела на пенсии, так что они вдруг резко обнищали на пару: он по инвалидности да по глупости, она по глупости да по старости. Вот как тут не свихнуться, скажите, когда ты в тридцать с гаком оказываешься один на один с компьютером, гудящим с утра до вечера, да в прокуренной комнатушке, да под выцветшим флагом безрадостной расцветки, а все твои друзья-приятели выбились в люди и раскатывают по городу на мерседесах с водителями? Никак. Какая тут «правда про всё», когда жизнь съёжилась до двух нищенских пенсий? Кашка да макароны на выбор — вот и вся правда. Ровненькая такая, без озарений, серая правда жизни.

А ему хоть бы хны. Раз в два или три месяца публиковал в главной оппозиционной газете развернутые статьи с упором на его, Лешкину, трактовку истории. Ну, и современности тоже. Гонораров едва хватало на пару новых книг и дорогущие сигареты, к которым он привык в прежней жизни. Где-то Кома вычитала, что мужчина жив, пока может позволить себе хоть одно излишество. Вот и ладно. Сама она об излишествах и думать забыла.

А тут еще, как назло, почти все банкиры оказались евреями. Лешка злорадно хмыкал, когда они светились по телевизору, при этом поглядывал на мать как на дуру. Коме делалось нехорошо, словно опять поела селедки; со временем совсем расхотелось включать телевизор. Старалась больше гулять, общаться с людьми, а перед сном читала страничку-другую из Евангелия. Другие книги из ее шкафа вдруг разом пожухли и пожелтели.

Купить книгу на Озоне

Поэт

Рассказ из книги Юрия Нагибина «Итальянская тетрадь»

О книге Юрия Нагибина «Итальянская тетрадь»

Когда мы вернулись в Милан после трехнедельной поездки
по стране, наш милый хозяин Джанни сказал, что его
друг-миллионер приглашает нас на ужин. Мы приняли известие
хладнокровно, быть итальянским миллионером не
фокус, если при всех падениях один американский доллар
стоит восемьсот двенадцать лир. Джанни поторопился уточнить:
его друг — миллионер в долларах, а в лирах — миллиардер.
Лет десять назад ему досталась в наследство небольшая
фабрика; талантливый инженер и волевой администратор,
он превратил фабрику в одно из самых доходных
предприятий Ломбардии.

Миллиардер жил под Миланом, в небольшом городке,
где проводятся автомобильные гонки. Там у него вилла, но
есть еще квартира в Милане, охотничий домик в горах, за
озером Комо, и мыза в Скандинавии, его жена-северянка
любит фиорды и снежную зиму. Из шутливых намеков
Джанни мы поняли, что если будем хорошо себя вести, то
удостоимся приглашения во все резиденции миллиардера,
кроме скандинавской в связи с ее отдаленностью. Мы дали
себе слово на один вечер забыть о классовых боях.

Я никогда не имел дела с миллиардером и думал, что появление
его должно быть обставлено торжественно, вроде
выхода восточного властелина или римского кесаря, — трубы,
букцины, флейты, карнаи, кимвалы, ковровые дорожки,
белые слоны, полуголые рабы. И был сильно разочарован,
когда в полутемном баре миллиардерской виллы, где мы
пили аперитивы, невысокий круглый человечек с чаплинскими
усиками сунул мне небольшую теплую руку и назвался
священным именем. Он показался мне тихим, скромным,
рассеянным и даже грустным. Потом, в клубе, где нас
ждал ужин, во время долгого застолья, наблюдая, как он ест,
пьет, разговаривает, вернее, ленится есть, пить, разговаривать
и даже слушать, я понял, что его поведение диктуется
пресыщением. Ему все надоело, и он не хочет притворяться,
будто ему весело. Героический период жизни, когда он
поды мал фабрику, давно миновал, теперь дело движется
почти без его участия; он был три или четыре раза счастливо
женат, особенно удачным оказался последний брак с красивой
северной женщиной, подарившей ему наследника;
младенец надежно защищен от процветающего в стране
киднапинга двумя вооруженными до зубов охранниками,
мамками и няньками в пуленепроницаемых жилетах; к путешествиям
он давно остыл, скучная доступность всех
остальных радостей заставляет его быть верным жене, воздерживаться
от вина, не одеваться по моде, на нем поношенный
клубный пиджак с оторванной на животе пуговицей,
мятые фланелевые брючки, нечищеные ботинки, кое-как
повязанный шерстяной галстук; его «мерседес» полагалось
бы давно сменить, даже будь он убогим миллионером поитальянски.
Но все это ему безразлично. К его услугам лучшие
портные Лондона, штучные «роллс-ройсы» или «мерседесы
» с блиндированными стеклами, впрочем, к личной
безопасности он совершенно равнодушен. Похоже, он не
прочь, чтобы его похитили, все-таки какое-то разнообразие.
Считается, что большие деньги заставляют стремиться к
еще большим деньгам, но этот инженер, видать, не стал настоящим
капиталистом.

Лишь раз обнаружил он свой сильный характер. Джанни
пошел танцевать. Ресторан был почти пуст. Из-за частых нападений
на рестораны миланцы утратили вкус к ночной
жизни. После девяти улицы города пустеют, одинокие фигуры принадлежат полицейским, карабинерам, наркоманам и
педерастам. И хотя у въезда на территорию клуба дежурит
крепкий паренек с перебитым носом и вздувающейся от пистолета
подмышкой, клубмены предпочитают ужинать дома.
Почувствовав себя по-домашнему, Джанни разошелся и стал
пародировать новомодные танцы. Джанни — коммерсант, но
он явно прошел мимо своего настоящего призвания: с удлиненным,
глазастым, необыкновенно подвижным лицом и
долгим пластичным телом, с умением подмечать смешное в
окружающих и ловко копировать, он прирожденный комик.
Убежден, снимайся Джанни в кино, он затмил бы умученных
режиссерами и порядком выдохшихся Альберто Сорди
и Уго Тоньяци. Любимый номер Джанни — это пресловутый
Андреотти, которого он почему-то особенно не любит. Так и
сейчас Джанни выдал танец парализованного старичка, в котором
все сразу узнали бывшего премьера.

Потом Джанни танцевал, как подвыпивший карабинер,
как накурившийся марихуаны наркоман, как гомосексуалист,
испытывающий отвращение к партнерше, как усталый
жиголо на Ривьере. Ему стало жарко, он скинул пиджак и с
блеском изобразил танец провинциального мафиози, на которого
сыплются ножи и пистолеты. А когда музыка стихла,
к нему подошел администратор и сказал, что устав клуба запрещает
танцевать без пиджака и что отныне он здесь «персона
нон грата». Джанни рассмеялся, поклонился и, сделав
лицо скорбящего Андреотти, вернулся за столик.

И тут послышался неожиданно громкий и жесткий голос:
миллиардер потребовал счет и лист чистой бумаги. Счет он
небрежно подписал, кинул официанту чаевые, а растерявшемуся
администратору вручил заявление о выходе из клуба.

— Шампанское и кофе будем пить дома, — сказал он нам
и, резко двинув стулом, поднялся.

Пока мы шли к выходу, к нему подбегали взволнованные,
огорченные люди и упрашивали взять заявление назад. Их
лепет словно не достигал его слуха. Обращались и к Джанни
— с извинениями и просьбами о заступничестве, тот улыбался, прижимал руки к груди, закатывал глаза — мол, рад
бы, да не властен. Откуда-то извлекли древнего, впрозелень
старца, наверное, одного из старейшин клуба. Миллиардер
снизошел до ответа.

— Оскорбили моего друга, здесь мне нечего делать.
А дома за кофе он подсел ко мне и спросил по-немецки с
грустно-доверительной интонацией:

— Вы любите поэзию?

— Очень!

— Вы правду говорите?

— Конечно. — Меня удивило, что он придает этому значение.

— Я люблю поэзию больше прозы.

— А знаете, — сказал он застенчиво, — я пишу стихи.

— И печатаетесь?

— Зачем?.. Но для друзей я издал небольшой сборник.

Всего сто экземпляров, впрочем, и это куда больше, чем
нужно. Разве бывает у человека сто друзей? Даже если причислить
к друзьям всех бедных родственников.
Он вышел из комнаты и вернулся с папкой в руках. Стихи
не были сброшюрованы: отпечатанные на отдельных листах
изумительной, плотной и нежной, как сафьян, будто
дышащей бумаги не типографскими литерами, а рисованными
буквами, они были вложены в строго оформленную
папку. Меня трудно удивить полиграфическими чудесами,
я видел старинные издания Библии, молитвенники королей,
монографию о Босхе семнадцатого века в переплете из
свиной кожи, с золотыми застежками, и все же я был потрясен.
Расточительная щедрость издания обуздана безукоризненным
вкусом.

Он писал маленькие стихотворения — четверостишия и
восьмистишия, каждое напечатано на отдельном листе.

— Великолепно! — восхитился я от души.

— Подарить вам?

— Спасибо. Жаль, я не читаю по-итальянски.

— Хотите послушать коротенькое стихотворение по-немецки?

Оно сложилось, пока мы ужинали.

Как разительно меняет человека прикосновенность к
проклятому и благословенному делу литературы! Куда девался
пресыщенный, равнодушный хозяин жизни? Из-за
очков струился мягкий, молящий свет коричневых беспомощных
глаз. А что ему до меня — случайно захожего человека,
которого он больше не увидит, к тому же глухого к
итальянскому звучанию стихов? Но мы принадлежим к
одному братству боли, и сейчас я был важнее для него всех
друзей и всех бедных родственников.

Он прочел коротенькое стихотворение, набросанное на
бумажной салфетке.

— Хотите знать, как это звучит по-русски? — спросил я.

— Я все равно не пойму.

— У вас же ухо поэта.

Слова, слова,

Всего-то лишь слова…

Но — высшая вам честь!

Все тлен и суета,

Вы — есть.

— И это стихи?

— Я не умею переводить, стихи получились сами собой.

— И смысл есть?

— Да. Очень неожиданный для владельца фабрики.

— Как она мне надоела! Вот единственное, для чего стоит
жить. — Он что-то размашисто написал на титульном листе
своего сборника и подвинул папку ко мне. — Я несчастен,
видит Бог… — Беспомощный взгляд коричневых глаз за очками
приметно потвердел. — Но без фабрики я был бы еще
несчастнее.

Купить книгу на Озоне

Чарльз Портис. Железная хватка (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Чарльза Портиса «Железная хватка»

Кое-кто не шибко поверит, что в четырнадцать лет девочка уйдет из дому
и посреди зимы отправится мстить за отца, но было время — такое случалось, хотя не скажу, что
каждый день. А мне исполнилось четырнадцать,
когда трус, известный под именем Том Чейни, застрелил моего отца в Форт-Смите, Арканзас, — отнял у него и жизнь, и лошадь, и 150 долларов наличными, да еще два куска золота из Калифорнии,
что отец носил в поясе брюк.

Вот как было дело. У нас имелся чистый титул
на 480 акров хорошей пойменной земли на южном
берегу реки Арканзас недалеко от Дарданеллы в округе Йелл. Том Чейни арендовал у нас участок, но
работал по найму, не за паи. Однажды заявился голодный, верхом на серой кобыле под грязной попоной, а вместо узды — веревочный недоуздок. Папа
его пожалел, дал ему работу и где жить. Из сарая для
хлопка сделали хижину. Крыша там была крепкая.

Том Чейни говорил, что он из Луизианы. Сам-то недомерок, а лицо злое. Но про лицо я потом
еще скажу. С собой носил винтовку Генри. Жил
бобылем, а лет ему было двадцать пять.

В ноябре, как продали остатки хлопка, папе
взбрело в голову поехать в Форт-Смит, мустангов
прикупить. Слыхал, там есть торговец — полковник
Стоунхилл зовут, — так он у техасских гуртовщиков
купил солидный табун укрючных лошадок, которых
гнали в Канзас, и теперь не знает, куда их девать.
Избавляется от них за бесценок, чтоб только зиму
не кормить. А в Арканзасе техасских мустангов не
очень жаловали. Низкорослые, норовистые. Едят одну траву, а весу в них не больше восьмисот фунтов.

У папы мысль была: их для оленьей охоты можно хорошо приспособить — выносливые, мелкие, от
собак в кустарнике не будут отставать. Думал, купит
несколько и, если дело пойдет, начнет их разводить
и продавать для такой нужды. Папа вечно что-нибудь затевал. По-любому вложение для начала небольшое, а у нас пятак озимых овсов пустовал, да и
сена полно, чтобы лошадки до весны не голодали, а
потом на северном выгуле можно пасти — клевер
там зеленый да сочный, в штате Одинокой звезды они такого отродясь не видали. Да и лущеная кукуруза, как я помню, и до пятнадцати центов за бушель не доходила.

Папа хотел, чтобы Том Чейни остался за домом приглядывать, пока его нет. А Чейни разорался, что и он хочет поехать, и долго ли, коротко ли, но папа ему по доброте своей сердечной
уступил. Папе лишь одно и можно в вину поставить — что слишком покладистый. А люди этим
пользуются. Во мне коварство не от него. Мягче и
достойнее Фрэнка Росса не сыскать было человека. Учился в обычной школе, по вере своей был
камберлендский пресвитерианин, масон. Рьяно
бился у таверны «Лосиные рога», но в «сваре» той его не ранили, что б там Люсиль Биггерз Лэндфорд ни заявляла в «Минувшем округа
Йелл». Мне кажется, уж я-то могу судить, где
правда, а где нет. Ранило его в ужасной битве при Чикамоге, что в Теннесси, а по дороге домой он
чуть не умер через нехватку должного ухода.

Прежде чем ехать в Форт-Смит, папа договорился, что один темнокожий — по имени Ярнелл Пойдекстер — станет кормить скот и за нами с мамой
каждый день приглядывать. Ярнелл с семейством
своим жил под нами, они землю у банка арендовали.
Родился у свободных родителей в Иллинойсе, но
один человек — Бладуорт его звали — Ярнелла выкрал в Миссури, а до войны еще привез в Арканзас.
Ярнелл был добрый малый, прилежный, расчетливый, он потом хорошо маляром устроился в Мемфисе, Теннесси. Мы с ним каждое Рождество друг
другу писали, пока он не сгорел от испанки, когда
в 18-м была эпидемия. Я и до сего дня ни единого
человека не встречала с таким именем — Ярнелл, —
ни черного, ни белого. И на похороны его ездила, и
в Мемфисе братца моего, Фрэнка-меньшого, и его
семью заодно навестила.

В Форт-Смит папа решил ехать не пароходом,
не поездом, а верхом, и мустангов обратно вести в поводу. Так не только дешевле выходило, но и приятнее — верхом можно хорошенько промяться. Как
никому другому, папе нравилось погарцевать в седле. Сама-то я к лошадкам ровно дышу, хотя по
молодости наверняка меня считали недурной наездницей. А животных никогда не боялась. Помню,
как-то на спор проскакала прям сквозь сливовую
чащу на козле, а он злой был до ужаса.

От нас до Форт-Смита миль семьдесят было по
прямой, ехать мимо красивой горы Нево, где у нас
был летний домик, чтобы маму комары не мучили,
а еще мимо Склада — высочайшей в Арканзасе
горы, — да только, по мне, так до Форт-Смита и
семьсот миль могло оказаться. Туда ходили пароходы, кое-кто хлопком торговал там — вот и все, что
я про него знала. Мы-то свой продавали в Литл-Рок,
и вот там я парочку раз бывала.

Папа от нас уехал на своей подседельной лошади — крупной гнедой кобыле, Джуди ее звали, на лбу
звездочка. Еды с собой взял, перемену одежи свернул
в скатку с одеялом и в дождевик замотал. А скатку
к седлу привесил. На поясе пистолет — большой такой, длинный, драгунский, капсюльный и круглыми
пулями стрелял, такие уже тогда устарели. Пистолет с ним всю войну прошел. Красивый был папа — я до
сих пор хорошо помню, как он сидел верхом на Джуди в коричневом пыльнике, в черной своей воскресной шляпе, и над обоими — человеком и животиной — пар клубился в то морозное утро. Совсем как
доблестный рыцарь в старину. Том Чейни поехал на
своей серой, которой бы лучше распашник тянуть,
чем ездока возить. Пистолета у него не было, но за
спину он закинул ружье на веревке. Вот вам паразит
какой. Ведь мог бы от старой сбруи отрезать себе
ремешок. Но нет, к чему стараться.

У папы в кошеле в аккурат под двести пятьдесят
долларов лежало — я не без причины это знала, потому что вела папе бухгалтерские книги. У мамы с
цифирью никогда не получалось, она и слово «кот»
вряд ли б написала. Я не хвалюсь талантами в этом
направлении, нет. Цифры да буквы — еще не все.
Меня, как Марфу, вечно будоражили и тревожили
дневные заботы, а вот у мамы моей сердце было
безмятежное и любящее. Она была как Мария и
сама себе выбрала «эту добрую планиду». А два куска золота, которые у папы спрятаны были в одежде, на свадьбу им подарил мой дедушка Спёрлинг в
Монтерее, Калифорния.

Купить книгу на Озоне

Компания — это всегда хорошо

Глава из книги Лии Уилсон «Отчаянные домохозяйки. Секретные материалы и пикантные подробности»

О книге Лии Уилсон «Отчаянные домохозяйки. Секретные материалы и пикантные подробности»

Создатели сериала видели «Отчаянных домохозяек» старшей замужней сестрой «Секса в большом городе»: сериал о четырех подругах, но с мужьями и детьми, действие которого происходит в пригороде — типичном месте действия мыльных опер. После «Секса в большом городе» женщинам по всей стране стало просто нечего смотреть: им не хватало телесериала, в героинях которого они смогли бы узнать самих себя. А о том, как много это значило для зрительниц во всем мире, рассказывает Эвани Томас.

Секрет успеха «Отчаянных домохозяек» в том, что зрительницы ассоциируют себя с персонажами сериала и делают это с большим энтузиазмом. Я и мои подруги — не единственные, кто смог узнать себя в героинях сериала. Идентификация с одной из Домохозяек стала чем-то вроде всенародного хобби. Проживающие недалеко друг от друга фанатки сериала собираются вместе на тематические вечеринки и рассказывают о своем сходстве с героинями: Вермонтер Ким Дженингс, которая создала схему проходов супермаркета, чтобы облегчить процесс шопинга, заявила на одной вечеринке — выставке-продаже кулинарных изделий домохозяек, что она очень похожа на Бри. А репортер из Корвалиса, штат Орегон, недавно написавшая для своей местной газеты статью об «Отчаянных домохозяйках», подписалась «Мэри Энн „Линетт“ Олбрайт».

По всему Интернету люди заявляют о том, что они Бри (или Линнет, или Иди, или Сьюзан, или Габи). На одном из форумов сайта Television Without Pity пользователи то и дело заявляют всему миру «Я — Бри» или «Я — Иди». И это только одно из великого множества мест в Интернете для подобных «отчаянных» заявлений: фанаты не упускают случая рассказать о том, кем они себя видят.

Даже актрисы, сыгравшие отчаянных домохозяек, имеют двойников среди персонажей сериала и собственное мнение относительного того, насколько они похожи на своих героинь. Фелисити Хаффман признается, что очень похожа на «свою» домохозяйку — Линетт, а вот Марсия Кросс заявляет, что совершенно не похожа на Бри. Между тем Николетт Шеридан, сыгравшая Иди, сказала как-то в одном из интервью: «Я люблю дом. И готовку. Я содержу дом в идеальном порядке. Скорее, я больше похожа на Бри».

Некоторые даже покупают футболки с надписями «Я — Линетт» или «Я — Сьюзан» (которые можно приобрести на официальном сайте «Отчаянных домохозяек» канала ABC). Или благодаря одному предприимчивому бизнесмену из «Кафе Пресс», все «Бри» могут ходить в передниках, «рекламирующих» их двойника. Или для более интимных «прокламаций» заинтересованные могут приобрести трусики с надписью «Я — Габриэль».

Тем, кому до сих пор не ясно, на кого из «Отчаянных домохозяек» они похожи, не стоит беспокоиться: Интернет кишмя кишит тестами и квизами «Кто вы в „Отчаянных домохозяйках“?», чтобы помочь вам установить связь с вашей внутренней домохозяйкой. Все, что вам нужно сделать, — выбрать наиболее подходящий из вариантов ответа на вопросы теста (например: «В институте я тусовалась с…», «На завтрак я обычно ем…» и «Чаще всего я прихожу в отчаяние от…»), и довольно скоро вы узнаете, на какую из домохозяек похожи.

«Отчаянные домохозяйки» — не первый сериал, который показывает компанию женщин, скомпонованную из вполне определенных типов: «недотепа» (Сьюзан), «перфекционистка» (Бри), «циничный прагматик» (Линетт) и «женщина без обязательств» (Иди/Габи). Если бы жительницы Вистерии-Лейн прошли бы, к примеру, один из тестов «Кем из героинь „Секса в большом городе“ вы являетесь?» (таких до сих пор полно в Интернете, хотя сериал уже давно закончился), Иди бы открыла, что она Саманта, Сьюзан — поняла, что она Кэрри, Бри узнала бы себя в Шарлотте, а Линетт — в Миранде. И, конечно, все героини вполне могли бы носить футболки с надписью «Я — …», где вместо многоточия стояло бы имя одной из четырех героинь «Секса в большом городе».

То, что мы вновь и вновь встречаемся на экранах с компаниями женщин, составленных из вышеперечисленных типов, не случайно. Марк Черри, создатель «Отчаянных домохозяек», прежде работал над сериалом «Создавая женщину» (в качестве личного помощника актрисы Дикси Картер), еще до того, как стать сценаристом и продюсером двух сезонов «Золотых девочек», — «бабушкой» всех сериалов о четырех неразлучных подругах.

Его следующий проект, признанный критиками (но почти тут же закрытый) — «5 миссис Бьюканен» (The Five Mrs. Buchanans), в котором четырех замужних женщин объединяет ненависть к их свекрови (Фанаты «Домохозяек» могут узнать в этом шоу некоторые лица или имена: одну из миссис Бьюканен зовут Бри, и роль Вивьен Бьюканен исполняет Харриет Сансом Харрис — актриса, сыгравшая Фелицию в «Отчаянных домохозяйках»). А затем Черри с головой ушел в работу над «Отчаянными домохозяйками», на которые, как он сам признался впоследствии, его отчасти вдохновила работа над сериалом «Секс в большом городе». Очевидно, что при создании образов Домохозяек Черри использовал свой прошлый опыт. Участие в подобных проектах обеспечило ему возможность точно угадать правильную комбинацию характеров, которая способна вызвать энтузиазм у публики.

Этот набор: «недотепа», «перфекционистка», «циничный прагматик» и «женщина без обязательств» — находит отклик у зрителей потому, что этих женщин мы узнаем как в себе, так и в окружающих нас людях. Да, конечно, Домохозяйки представляют собой некие шаблоны, всего лишь контуры реальных женщин, но ведь Сьюзан и круг ее близких подруг, куда входят Бри и прочие Иди, как-то попадают в сериал, а значит, и в реальной жизни существуют такие женщины, и они тоже могут быть подругами. Стереотипы не появляются просто так. Чтобы стереотипы стали стереотипами, должна быть причина. И то, что я сказала выше, лишь подтверждает это правило.

Я и мои друзья — реальные, живые люди, что, разумеется, означает, что мы сложнее и загадочнее экранных персонажей, а потому вряд ли можем быть кем-то одним. Нам, таким как Сьюзан, случается иногда превращаться в Иди, Бри иногда подвержены габриэлевским страстям, а у Иди случаются Линетт-стадии. Наша жизнь не укладывается в рамки сценария телевизионного сериала — мы развиваемся, возвращаемся к чему-то или приспосабливаемся к обстоятельствам в зависимости от испытаний, выпадающих на нашу долю. Мы имеем свой собственный, в высокой степени индивидуальный тип и характерные только для нас особенности, которых никогда не увидеть на Вистерии-Лейн. Может быть, в самом начале «Отчаянные домохозяйки» завладели нашим вниманием, потому что мы узнали самих себя в персонажах сериала, но затем это первое впечатление отошло на второй план. Взаимодействие персонажей между собой — вот что теперь держит нас в напряжении у экранов телевизоров неделю за неделей.

Истинная прелесть «Отчаянных домохозяек» (и «Золотых девочек», и «Секса в большом городе») в том, как их персонажи уживаются вместе. Бри — нравственный ориентир всей компании, но она также показывает нам, как легко можно быть сбитой с толку внешним видом; Иди и Габи как бы говорят, что не стоит забывать получать от жизни удовольствие, но и забываться при этом тоже нельзя; Линетт произносит вслух то, о чем некоторые не решаются даже подумать; а Сьюзан, неуклюжая девчонка с разбитым сердцем, напоминает своим замужним подругам о том, как трудно найти в жизни настоящую любовь. Подобно мозаике, уникальные свойства, умения и опыт каждой из Домохозяек определенным образом сочетаются со слабостями и промахами других персонажей.

Каждая из женщин — эксперт в какой-то своей области, а значит — источник неоценимого опыта для каждой из своих подруг. Посмотрим на эту сцену из серии «Чудо весны» (1–20), где Линетт, от которой муж скрыл появление в его жизни своей прежней пассии, приходит за советом к Иди:

Линетт: Слушай, ты по натуре хищница — дашь консультацию?

(Иди выглядит заинтригованной. В следующем кадре Иди и Линетт уже сидят и откровенничают друг с другом.)

Линетт: Знаю, Том меня любит, а вот ей я не доверяю. Кажется, здесь что-то нечисто. Не знаю, может, это уже паранойя.

Иди: Ничуть! Молодец, что пришла ко мне. Есть два решения проблемы. Но сначала уточним, как она выглядит?

Линетт: Фантастически. Шикарная тетка.

Иди: Ясно, тогда остается единственный выход — брать быка за рога.

Линетт: Поподробнее?

Иди: Все просто, как дважды два. Если появилась соперница — долой вражду, я ее лучшая подруга.

Линетт: А кто говорил, что в принципе не заводит подруг?

Иди: Вот-вот. И соперниц у меня тоже в принципе быть не может. Но я вот к чему: дружба с врагом…

Линетт: …лучшая страховка.

Домохозяйки помогают друг другу и дополняют друг друга, но их дружба бывает порой очень непростой, подчас полной драматизма, конфликтов и боли. Сьюзан и Иди ссорятся из-за мужчин, Сьюзан не одобряет отношений Габриэль с молодым красавчиком — садовником Джоном, Бри осуждает Линетт за нерешительность в воспитании детей, а Линетт не в восторге от того, что Бри задает трепку ее чадам. Однако подруги остаются подругами, демонстрируя нам, как конфликт может благотворно влиять на развитие характера или, по меньшей мере, учит сопереживать другим, даже если повод для расстройства — ничтожный.

Кроме того, все эти лихо закрученные интриги и конфликты доставляют зрителям массу удовольствия.

Помогают ли они друг другу, или борются друг с другом, отношения этих персонажей на экране способны доставить истинное наслаждение. В те моменты, когда героини вращаются вокруг собственной оси, не взаимодействуя с другими домохозяйками, сериал явно «провисает»: характеры персонажей начинают казаться плоскими, и ограничения и недостатки каждого из женских стереотипов проявляются в полной мере. Но когда героини обмениваются последними сплетнями или устраивают вместе какую-нибудь вылазку, они становятся живыми и демонстрируют всем нам, что такое настоящая мыльная опера.

К сожалению, единственное, что крепко связывает Домохозяек, — это игра в покер, которая, судя по тому, что мы видели, проходит не слишком регулярно. Возможно, женщинам следует взять пример с моих подруг: последние десять лет мы устраиваем раз в неделю «ночь ТВ». Каждый воскресный вечер мы собираемся вместе, чтобы посмотреть самые интересные телепрограммы. Годами мы смотрели «Секс в большом городе», и затем, когда сериал закончился, переключились на «Отчаянных домохозяек», сопровождая дружными восторженными возгласами поцелуи или очередную небольшую победу наших любимиц, и сочувственно вздыхая, когда героини потакают своим слабостям, которые нам так хорошо знакомы.

Не правда ли, было бы чудесно, если бы у обитательниц Вистерии-Лейн была такая «ночь ТВ»? Каждый воскресный вечер они собирались бы, чтобы вместе поесть пиццы, поболтать за жизнь и посмотреть какой-нибудь приятно щекочущий нервы сериальчик о компании блистательных, умных и красивых подружек: «недотепы», «перфекционистки», «циничного прагматика» и «женщины без обязательств».

Купить книгу на Озоне