Януш Леон Вишневский. На фейсбуке с сыном

  • «АСТ», 2013
  • «Пишу тебе из ада, сынок» — гласит надпись на обложке нового романа польского писателя Януша Леона Вишневского. И (впервые за долгий творческий путь автора) эта книга — не о любви и чувствах. «На фейсбуке с сыном» — это рассказ о самых обычных людях в самом обычном аду. Там, правда, упоминаются и Небеса, но жизнь праведников слишком скучна и размеренна. То ли дело кипение страстей, трагические судьбы, горячие споры о божественной несправедливости мироустройства и о греховности чувственной любви.
  • Перевод с польского М. Тогобецкой

У нас в аду, сыночек, нынче рождение Гитлера
отмечали.

А и то сказать, сыночек, — событие-то для нас
немаловажное… Мало кто заслугами своими так
способствовал процветанию ада, как Адольф Г. Я им
сказала, меня это сильно интересует: Гитлер самую
большую любовь у меня отнял… но если бы не он, я
никогда бы не встретила другую свою любовь. Еще
большую. Так что у меня с ним свои счеты. Потому
я его рождение стороной обхожу. Ведь радость-то
— она не в оргиях каких… радость — она в покое
и воспоминаниях. Как сказал бы мой супруг Леон
Вишневский, сын Леона, «пошли они в ж… со своей
академией». А уж он-то прекрасно знал, что говорил,
хоть и выражался порой грубовато.

Вчера что-то меня так сильно и ощутимо толкнуло,
что решила я «добавиться» к Тебе на фейсбуке.
И добавилась. Ну, вернее — Ты меня добавил. Под
номером три тысячи каким-то в ленте Твоих «фейсовых
» друзей.

Ты писал мне, что в мой день рождения Ты всегда
со мной… и даже вчера, когда Тебя не было,
Ты был — хотя и очень далеко. Что Ты скучаешь.
И иногда так сильно, что испытываешь физическую
боль. Ты свечи и лампадки в Торуни зажигаешь на
моей могилке, а если покупаешь цветы — то всегда
белые розы. И если в день поминовения усопших не можешь там побывать, в этот день приходишь на
кладбище, будь то в другой стране или даже на другом
континенте, и там ставишь мне свечку.

И все время молишься за меня. За отца, за бабу
Марту и даже за дедушку Брунона, который вечно
устраивал Тебе дома проверочные работы по математике.
Но больше всех, со слезами, Ты молишься за
меня, говоришь, что в эти минуты чувствуешь ко мне
особую близость.

И то ли Ты плакал, то ли пил, а может, и то и
другое сразу, потому что чуть ли не в каждом слове,
написанном Твоей рукой, есть ошибки — то не те
буквы, то описки…

Что это с Тобой, сыночек? Я ведь Тебя знаю, знаю
своего Нушика. Ближе-то никого не было и не будет,
с самой первой минуты, с первого Твоего вздоха.
С того момента, как Тебя из живота моего достали и
на грудь мою обмершую положили, когда я от наркоза
отошла… и как у меня дыхание перехватило, да
не от чего такого, не от гравитации какой или еще
чего, а от любви к Тебе, сыночек. До потери дыхания
я Тебя в ту минуту полюбила, головку Твою, без
единого волоска и такую бесформенную, миллиметр
за миллиметром целовала и безмолвно, прикосновениями
губ, в любви Тебе признавалась.

Вечером Леон пришел со службы с букетом полевых
цветов, что собрал на лугу, и с плиткой шоколада,
и его пустили ко мне только по знакомству — он
в здравоохранении работал. Сел возле нас с Тобой на
край кровати и плакал, и на Тебя сквозь слезы смотрел,
и руки мне целовал, и нежными словами за то,
что я ему Тебя родила, благодарил. И такую я в этот момент неразрывную связь со всем миром ощущала!
Никакого допамина во мне не было — я сама и
была тем допамином, сыночек. В ту минуту я словно
почувствовала, как во мне распрямляется спираль
ДНК, и в животе моем изболевшемся что-то раскрывается
— нежнейшее, тончайшее, невесомое, словно
крылья бабочки цветной… Да так явственно я это
почувствовала, что за швы свои испугалась.

Никогда Ты не был от меня далеко! Никогда! Уж
я-то, сыночек, знаю… и хочу, чтобы знал это Ты.

Нуша, Нушик, Нушенька, Нушатик мой, сыночек
мой любимый…

Ты теперь старик.

Старый и некрасивый.

Твой отец в этом возрасте лучше выглядел, гораздо
лучше. Гены, что ли? Хотя странно — ведь Ты его
гены тоже должен унаследовать… ну да чего уж тут.
От Леона, отца Твоего, у меня голова шла кругом, я
могу быть пристрастной, конечно. От Тебя, сыночек,
у меня тоже голова кругом, только совсем по-другому.
Но Ты все-таки что-нибудь сделай. Займись собой.
Похудей. Позаботься о своем здоровье. И столько не
пей. Твой отец пил много, но оставался стройным, а
Ты вон пухнешь. Тут, в аду, говорят — мол, все писатели
ненормально много пьют. Но разве Ты писатель,
сыночек? Никакой Ты не писатель. Я им, со всем
убеждением и по совести, так и отвечаю: дескать,
мой Нушичек не писатель, у него дела поважнее имеются…
А писательство — это что, одно баловство.
Писать-то каждый может. Зато вон в химии — поди
разберись, это учиться нужно, долго, упорно. Не каждому
по плечу. Но Ты, Нушичек, всегда хотел учиться. Все хотел знать и понимать, потому что тот, кто
много знает, меньше боится — это отец вам обоим,
Тебе и Казику однажды сказал, и вы сразу поняли.

Ты как раз «не каждый». И всегда был не таким,
как все. И я всегда за Тебя волновалась.

Чудно мне писать «Ты» с большой буквы — ведь Ты
для меня навсегда остался маленьким. Крохотным.
Беспомощным…

Нушик мой любимый…

Но так уж принято — с большой-то буквы в письмах
писать. Хотя когда Ты в техникуме учился — я с
маленькой буквы писала, и Ты мне тогда был гораздо
ближе. А сейчас — важный стал, серьезный… образованный,
«остепененный» научным званием, в телевизоре
Тебя показывают и в газетах про Тебя пишут.
В аду много об этом говорят. Это, сыночек, суетное
тщеславие и искушение… а для ада подобное очень
приятно, и такие-то сюда куда чаще прибывают, чем
те, от которых остается две даты — ну, может, три:
еще когда брак зарегистрировали. А про Тебя, сыночек,
записи-то что ни день, а то и несколько за день:
в газетах, порталах, на фейсбуке вот.

У нас тут, в аду, сыночек, фейсбук этот прямо с
уст не сходит в последнее время.

Там грешат массово, регулярно и вдобавок — публично,
а это в аду очень поощряется. На фейсе движущая
сила — грех, тот, что идет первым в списке
В7, что на продвинутом английском означает
«Биг севен», а на нашем, польском, толкуется как
«Большой Список Семи» (БСС). Грех-то этот — тщеславие,
а по-простому спесь. Фейсбук в аду уважают
— значимая величина. Как инвестор или спонсор.

Уже во всевозможных конкурсах награды получил, а
в номинации «Технологии на службе ада» который
год остается на недосягаемой высоте: все, что земной
грех распространяет, здесь уважается и ценится.
А фейсбук нам, для ада, грех генерирует с энергией,
которую разве что с цунами можно сравнить. И ведь
все совершенно задаром. Конечно, есть и критики,
недовольные — но так всегда бывает, сыночек. Если
не получается разгромить произведение — они громят
автора, от бессилия. Так им легче своего добиться. Да
что я Тебе, сыночек, рассказываю — Ты с этим встречаешься
постоянно, Тебе ли не знать… Плохую Ты
книгу написал, потому что усы мещанские отрастил,
в провинции глухой родился, гуманитарного образования
у Тебя нету, оказывается, по-польски писать не
умеешь, к тому же Ты эротоман и онанист, помешанный
на менструальной крови, да еще и в Германии
проживаешь, а значит — куда Тебе Польшу, поляков
и полячек скудным своим умом понять, и потом Ты
богатый, то есть зажравшийся, у Тебя в книгах все с
ноутбуками от аэропорта к аэропорту бегают и бизнес-
классом в самолетах летают, вместо того чтобы в
поте лица, задыхаясь от вони, каблуки к ботинкам на
фабрике приклеивать…

За фамилию автора идеи и создателя фейсбука
цепляются, не нравится им фамилия Цукерберг…Ну
ясно, что они имеют в виду: жидовство мировое и
заговоры масонские. Будто бы он стремится весь мир
объединить в семейно-дружескую сеть и сам ее возглавить,
а потом и в аду власть прибрать к рукам. Ты
уж, сыночек, прости меня за грубость, но так сказал
бы Твой отец: «Пусть эти козлы обосрутся».

Много предложений вносится по оптимизации
фейсбука и финансированию различных проектов,
комиссии всякие образуются. Мыслят функции
фейса расширить и приспособить к своим нуждам.
Например, повесить под постами баннер «Я ненавижу
автора», что многократно повысит уровень
негативных эмоций и агрессии и сделает их главным
элементом контактов на фейсбуке. Или к «Показать
все комментарии» добавить опцию «Показать только
негативные комментарии», что приведет к тому же
результату. Я в петиции, из-за меня правой рукой подписанной,
очень возражала против таких нововведений,
ведь все это настоящую картину земной жизни
никак бы не отражало и в конечном итоге пошло бы
на пользу только Небесам: если так сделать, люди
от фейсбука захотят отсоединиться, Добро-то, оно
всегда в конце концов побеждает. И это могло бы
аду только краткосрочную выгоду принести, а ад на
долгосрочные проекты должен направление держать,
и не нужно грехом-то спекулировать, это все последние
события на Земле доказывают. Но вообще-то
анализ активности на фейсбуке меня радует и приводит
к выводам, которые представляются мне вполне
положительными. Особенно один:

Ты, сыночек, прямиком направляешься к аду.

Здесь много об этом говорят.

А я радуюсь. Потому что знаю — на Небеса Ты не
хотел бы попасть. Ты ведь считаешь, что там скучно,
не правда ли? Тебе везде и всегда очень скоро скучно
становилось. Ты вспыхивал, зажигался чем-то новым,
узнавал об этом побольше — и потом, как старую
игрушку или разлюбленную женщину, бросал без сожалений. В обычной школе в Торуни ты учиться
не захотел — это же скучно, так мира не познаешь. И
потому с великим трудом сдал экзамены в дорожный
техникум, который официально как-то иначе назывался,
а для меня это было как конец света, просто
конец света… где дьявол с распростертыми объятиями
Тебя поджидал.

Огромное огорчение Ты мне этим техникумом причинил.
Огромное. Никогда Тебе этого не говорила,
а теперь скажу. Ты покинул меня, сыночек, бросил,
оставил. Оставил в такой тоске невыразимой, что не
знаю, как и сказать. Я пять лет оправиться не могла,
с 31 августа 1969-го до 26 июня 1973 года. И я писала
Тебе об этом, сыночек, писала. Все пять лет, каждый
день. Если бы не эти письма и не польская почта —
было бы мне на том свете совсем невыносимо, не
выдержать бы мне. А так — я вечером Тебе напишу,
и мне немножко легче. Отец-то Твой человек добрый
был, но несуразный какой-то. К тому же прагматик,
даром что поляк. Он мне сказал, мои письма
вы на помойку выбросили, мол, слишком много их
было, целый бы чемодан заняли, а к чему? Он мог
по попавшему под машину коту три дня убиваться, а
на похороны родных сестер не явился — мол, к чему?
Он был непредсказуемо непредсказуем. До самого
конца я не ведала, чего мне от него ждать.

Потому что он, сыночек, познал тайную суть женщины.

Александр Иличевский. Орфики

  • «АСТ», 2013
  • Герой нового романа Александра Иличевского «Орфики»,
    двадцатилетний юноша, вместо того, чтобы ехать учиться
    в американский университет, резко меняет свою жизнь. Случайная встреча с молодой женщиной, femme fatale, рушит его
    планы, вовлекая в сумасшедшую атмосферу начала девяностых. Одержимый желанием спасти свою подругу от огромного долга, он вступает в рискованные отношения, апофеозом
    которых становится «русская рулетка» в Пашковом доме — игра в смерть…


Недавно со мной приключилась беда,
и размышления о ее причинах
привели меня в далекую юность,
когда я не мог даже представить,
что переживу свое двадцатипятилетие:
так я торопился. Теперь мне тридцать восемь,
и прожитое спешит расквитаться со мной,
так что приходится держать оборону.

Когда-то, в позапрошлой жизни, я снимал угол на
даче у своего студенческого приятеля, в генеральском
поселке близ одного из аэропортов Москвы.
Мой однокурсник Паша и его жена Ниночка целыми
днями не вылезали из постели и вели ночной
образ жизни. Пересекались мы на веранде лишь на
рассвете, когда я умывался и варил кофе, а они допивали
бутылку вина. После, чтобы не чуять их
яростную возню за стенкой, я выходил с кружкой
в сад послушать птичью перекличку и проверял, не
появились ли за ночь белые грибы под тремя березами.
По вечерам мои заспанные соседи завтракали
шампанским и консервированными крабами —
остатками свадебного пиршества, пайка из «Гименея», и Павел жаловался, что осенью, после медового
времени, его ждет пересдача по матфизике.

Я жил в баньке, спал на полоке, а работал или
читал в сенях за разломанным старинным секретером.
Компанию мне составлял мышонок, которого
я звал Васей и подкармливал плавленым сырком.
В баньке и днем и ночью что-то шуршало под крышей,
сами собой поскрипывали половицы, и иногда
дятел, вцепившийся в трухлявый подоконник,
пугал оглушительной дробью.

Молодожены жили в старом доме, вторую половину
которого занимала Павлушина бабушка, генеральская
вдова — глухая, но деятельная старушка:
в свои восемьдесят она таскала воду из колодца и занималась
огородом. Ее дочь приезжала на электричке по субботам, носила очки в позолоченной оправе,
того типа, который теперь можно было встретить
только в фильмах о советских инженерах шестидесятых
годов. За постой я расплачивался только
с ней; в свой приезд она неизменно устраивала матери
скандал, и ее вопли — «Сволочь! Сволочь!» —
будили Ниночку, которая приходила ко мне через
сад в халатике с припухшими веками и влажными
алыми губами — переждать топот и гам свекрови.

Сдав сессию, я предавался празднеству лета:
дни напролет бродил по лесам и полям, собирал
грибы, составлял из васильков и ромашек букеты,
сушил цикорий, зверобой, удил голавлей или валялся
на лугу под посадочным коридором, следя за
тем, как над горизонтом появляется и растет чуть
дымящаяся галочка, чтобы через некоторое время
проплыть надо мной огромной серебряной тушей
с пошевеливающимися закрылками и плюсной уже
выпущенных шасси.

Поздней осенью я должен был улететь за океан,
где меня ждал мой научный руководитель,
обосновавшийся в одном из университетов Новой
Англии. Время перед отъездом похоже на время
перед смертью и при условии успешно завершенных дел и выполненных обязательств обладает магией
печально-покойного очарования. Я был полон
им, но смотрел на взлетающие или садящиеся
самолеты с влечением к будущему, словно веря
в «загробную» — после отъезда — жизнь, подлинную,
наполненную важными встречами, насыщенную
новым смыслом и свободную от страданий…

Однажды, возвращаясь в поселок, я случайно
забрел на тропку, обрывавшуюся над оврагом.
Я двинулся дальше, погрузился в дебри борщевика
и крапивы, но скоро увидал невысокую потайную
калитку, открывшую лаз в высоченном заборе.
Солнце уже закатывалось, и на пыльных стеклах
длинной оранжереи пылали его потоки. Я заглянул
внутрь и был одурманен духотой и каким-то
мучительным цветочным запахом… У входа в оранжерею
стояли грабли, лопата, и посыпанная свежим
— искрящимся, еще не стертым песком дорожка
уводила куда-то между полопавшимися от древности
липами. Я оглянулся и, заглядываясь вверх
на наполненные низким солнцем кроны, двинулся
по ней в полной тишине: птицы еще не начали
свою ночную любовную перекличку. Справа открылась
гладь заросшего пруда, блестевшая меж стволов елей. Я спустился к воде и потянул стебель
едва распустившейся кубышки. Оторвать его не
удалось, и несколько теплых капель остались на
моем запястье. Я поискал глазами желтые ирисы,
рассчитывая принести их в жертву Ниночке. На
том берегу виднелся полузатопленный остов лодки.
Длинные тени перемежали рассеянный свет,
текший над прудом и меж стволами деревьев; воздух
насыщался предвечерней прохладой, и я поспешил
вернуться на аллею, которая привела к показавшемуся
на взгорье дому. Он был обнесен высокой
просторной террасой, от крыльца к берегу
сбегали мостки. Над кровлей раскинулась сосна
с раздвоенным стволом, над проплешиной в траве
с ветки свисали качели. Перед порогом летней
кухни, застекленной цветными стеклами, криво
стоял медный самовар, и начищенный его бок был
объят заходящим солнцем. Я увидал в траве мыльницу
с горсткой мокрой соды, хранившей отпечатки
чьих-то пальцев… И на мгновение застыл, захваченный
воспоминанием, как в детстве каждый
год в День Победы натирал пряжку на солдатском
ремне деда, с которым он вернулся, контуженный
и без руки, из-под Майкопа.

Скрываясь за зарослями жимолости, я поглядывал
на распахнутые окна с колышущимися призраками
тюля, с темневшей в глубине старинной мебелью,
книжными шкафами, на шар аквариума, стоявший
на подоконнике второго этажа, где огромно
полоскался хвост золотой рыбки. Я только-только
обошел дом и вышел на продолжение аллеи, которая
вела теперь к главным воротам, как вдруг услышал
над ухом хриплый шепот: «Тпру, Савраска!»

Я обмер и ускорил шаг, но голос раздался снова,
теперь громче:

— Стой, раз-два.

Я встал как вкопанный.

—Кру-гом.

Я повернулся на пятках. Передо мной под березой
покачивался тучный седой человек с белыми
глазами и в расхристанной рубахе, выбившейся из
армейских галифе с лампасами. Он стоял босой
и словно не видел меня, я терялся в глубине его
мутного взгляда. Шатаясь и елозя спиной по бересте,
он держал в руках двустволку.

— В дом ша-гом ма-а-рш, — произнес он.

— Идти надо? — переспросил я, сознавая, что
визави мой смертельно пьян.

— В дом. Шагом… марш, — устало повторил человек,
и я увидал, что ружейные стволы всматриваются
в мою переносицу.

Подталкивая ружьем меж лопаток, мой сторож
привел меня на террасу. Мы поднялись по скрипучей
широкой лестнице на второй этаж. По дороге
я оглянулся в поисках пути для бегства и заметил
на стене голову оленя с лакированными рогами
и казавшимися живыми глазами.

— Садись, — сторож показал на стул перед открытым
окном, в котором плавала солнечная рыбка;
на подоконнике стояли бутылка коньяка, стакан,
на блюдце желтел лимон.

Сторож — или человек, которого я принял за
сторожа, — сел напротив, положил ружье на колени.

— Кто таков? — прищурился он из-под сильных
бровей, и я всмотрелся в его будто бы вымытые белесые
зрачки.

— Простите меня. Я случайно забрел на ваш
участок.

— Кто таков, я спрашиваю!

— Студент, снимаю дачу на Белинского.
Сторож удовлетворенно кивнул.

— На Белинского, значит.

— На ней, — отвечал я.

— Василий Семеныч я, — вдруг подобрел сторож.
— Человек и генерал в отставке.

— Очень приятно. Петр меня звать.

— Звать, мать-перемать, — быстро сказал генерал.
— Петя, стало быть.

Он пальцами разгладил складки вокруг мясистого
рта, взял бутылку и опрокинул ее в стакан.

— Пей, — протянул он мне.

Я замотал головой.

— Пей.

— Я непьющий.

— Пей, Петя. Стрелять буду. — В толстых пальцах
генерала шевельнулся приклад. — Соль у меня
первого помола, шкура — в сито.

Я недоверчиво покосился на ружье, взял стакан
и на выдохе, как учил меня отец, предупреждавший,
что когда-нибудь мне придется выпить залпом
«огненной воды», вытянул отраву. Когда открыл
глаза, комната плыла всем объемом, и аквариум,
заключая и закругляя в себя попеременно окно,
деревья, пруд, грозное лицо моего мучителя, пересек
воздух.

Остаток генерал влил в себя из горла.
и закинул
в рот ломтик лимона.

— А теперь скажи мне, как родному, — сказал он,
разжевывая лимон и зверски морщась. — Ты советскую
власть уважаешь?

— Уважаю.

— Видишь? — генерал поднял вверх указательный
палец. — А она не уважила.

— Кто «она»?

— Голоса слушаешь? — продолжил допрос генерал.

— Голоса?

— Америку слушаешь?

— «Голос Америки»?

— Так точно.

— Я наукой занимаюсь. Мне некогда.

— Правильно. Так держать, — кивнул генерал и,
чтобы достать еще бутылку, потянулся под стул, на
котором лежала шахматная доска с расставленными
кое-как, пляшущими фигурами. Прежде чем
хрустнуть пробкой, он обтер запыленное горлышко
рукавом.

Больше пить я не мог, и заскучавший генерал
заставил меня сыграть с ним партию в шахматы,
которую я, несмотря на опьянение, выиграл. В результате
навязанного мне гамбита Муцио я поставил
мат конем и спросил:

— Разрешите идти?

Генерал, тем временем осушивший еще стакан,
наконец осознал, что его королю более некуда бежать,
и смерил меня колючим взглядом.

— Вольно. Заходи, когда хочешь.

— Спасибо, — ответил я, встал и, зашатавшись, попробовал
схватиться за перила лестницы. Но не сумел
и загрохотал вниз по ступеням, на которых налетел
на девушку, стремительно взбегавшую вверх.
Я вытянулся по струнке. Коснувшаяся при
столкновении своим голым плечом моей руки, она
строго всмотрелась в меня и покраснела. Она была
в джинсах и коротенькой марлевой блузке, под которой
мерцала полоска загорелой кожи. Волна неслышного
аромата, будто от огромного цветка,
окутала мое сознание. Не старше меня, тонкая,
с прозрачной мраморной кожей, с трогательным
большим ртом, миндалевидными глазами и целой
копной карих волос, в сандалиях, до щиколотки
антично оплетавших ступню, на которой бронзово
блеснул налипший речной песок, она смущенно улыбнулась, и у нее вырвалось: «Watch out!» Но тут
же потупилась, и мне ничего не оставалось, как
пробормотать извинения и ринуться дальше, чтобы
внизу повстречаться с широкоплечим рослым
военным, державшим за околыш фуражку. Он провел
ладонью по лбу с прилипшими к нему мокрыми
волосами и уставился на меня. Красивый человек
лет тридцати, с пшеничными усами, голубоглазый,
взгляд насмешлив.

— Как там, на мостике? — заговорщицки спросил
он и подмигнул, показав на потолок. — Буянит?
В юности, когда год жизни идет за три, тридцатилетний
человек выглядит стариком, и особенно
военный… Я пробормотал «извините», сбежал
с крыльца на мостки, спрыгнул на берег и в сумерках
едва отыскал тропинку вокруг пруда к воротам,
которые оказались заперты, и пришлось через них
карабкаться, чтобы спрыгнуть в подушку придорожной
пыли. Домой я вернулся свежим, будто
только что хорошо выспался и видел прекрасный
сон. Полночи я тогда просидел вместе с Павлом и
Ниночкой, мы играли в преферанс, и я иногда таинственно
улыбался про себя, вспоминая и сберегая
свою тайну…

Александр Кабаков. Старик и ангел

  • «АСТ», 2013
  • Герой нового романа Александра Кабакова «Старик и ангел» профессор Кузнецов на восьмом десятке понимает, что
    жизнь прошла впустую: женился без любви, менял женщин
    без страсти и остался в одиночестве.

    Инфаркт… но тут все и начинается. Появляется странный
    полковник какого то странного ФСБ Михайлов, речь заходит
    о душе и Дьяволе, о счастье и власти… И не миновать бы профессору когтистых лап, если бы не ангел по имени Таня. Оказывается, что жизнь еще можно изменить!


В длинном двухэтажном и двухподъездном бревенчатом бараке — по подъезду с каждого конца —
самым неприятным для его жильцов явлением была
сырость. Перила лестниц, ведущих на второй этаж,
были осклизлыми, и пахло в подъездах догнивающим деревом. Сырость тут была и естественная,
происходившая от того, что целый квартал таких бараков был выстроен на засыпанном и заболотившемся пруду, и рукотворная (точнее, конечно, не руко-), связанная с тем, что как вовсе посторонние
люди и жильцы соседних бараков, так и местные
обитатели постоянно мочились — чтобы не сказать
ссали — в этих подъездах, пользуясь тьмою. И ведь
тут же, в двух шагах, стояли дощатые дворовые сортиры!.. Однако запах гнили перекрывал даже запах
мочи.

Сырость и гниение проникали в коридоры первого
и второго этажей, достигали общих кухонь — по одной на этаже в противоположных подъездам торцах,
так что все кухни граничили между собой по вертикали и горизонтали — и, конечно, комнат, расположенных по обе стороны коридоров. Каждая комната
была метров двенадцать, а то и четырнадцать квадратных, почти по санитарной норме на одну не очень
большую семью. А три больших — Звонаревы, Коганы и Зигнатулины, человек по семь-восемь, — занимали даже по две комнаты. Правда, Звонаревы в разных подъездах, что было неудобно в смысле пользования кухнями.

А сыро было всюду одинаково, и когда зимой топили печи, комнаты заполнял вонючий туман, когда же
печи остывали, этот туман, прежде чем рассеяться,
делался очень холодным и выпадал дополнительной
сыростью. Печи были большие, тяжелые, как боровы,
которых держали в сарае напротив барака куркули
Юрасовы. Топить эти свиноподобные печи приходилось из коридора, а бока их выпирали в две смежные
комнаты. В коридоре перед дверцами печей к полу
были прибиты железные листы для предотвращения
пожара и стояли ведра с мелким, полным мусора углем. Запасы угля хранились в длинном сарае, стоявшем напротив барака и представлявшем как бы
уменьшенное отражение самого барака: сарай был
разделен на отсеки, соответствующие барачным комнатам. В этих отсеках, каждый в своем, жильцы и держали уголь, купленный осенью на железнодорожной
станции и привезенный на ломовых телегах, которые
вокруг станции тогда еще водились. Вместе с углем,
ссыпанным в дощатые выгородки, держали в сарае —
«в сарая́х», как говорили сами владельцы — всякую
мелочь. Там были, например, спинки от железных кроватей, панцирные сетки которых полностью разрушились, никому уже не нужные самовары с медалями,
оставшиеся от иных времен, и прочая ерунда, а упомянутые Юрасовы еще и свиней держали.
Из сараев почему-то ничего не воровали, хотя белье, вывешенное для просушки на веревках, натянутых между этими сараями и бараком, тащили регулярно и нагло, прямо днем. Вор бежал, а за ним безуспешно гналась хозяйка, и так до самого трамвайного
круга, где преступник, успевший сунуть простыни за
пазуху, что ли, спокойно прыгал в уходящий, гремя
и кренясь на повороте, 5-й трамвай, а ограбленная
женщина садилась на землю, чтобы отдышаться и поплакать…

Что до угля, который покупали на паях хозяева соседних, одной печью отапливаемых комнат и держали в коридоре, в ведрах, то его друг у друга не воровали никогда и ни под каким видом. Не из сентиментальных соображений барачной солидарности,
следует признать, а потому, что пойманный был бы
непременно и жестоко, при полном всеобщем одобрении, наказан.

Жизнь в бараке была вся пропитана гнилой сыростью, и все чувства людей, населявших барак, были
пропитаны сыростью и неприятно отдавали гнилью,
даже самые чистые.

Утром просыпались рано, потому что многим надо
было ехать на работу в центр, двумя трамваями. По
коридору носились, налетая друг на друга и иногда обливаясь кипятком, женщины и мужчины.
Некто с кастрюлей позавчерашнего перлового супа, перекипяченного от несвежести, — из кухни.

Навстречу тоже некто с никелированной мисочкой, полной сбритой щетины в мыльной пене.
С ночным горшком, прикрытым картонкой, дама
в халате из трофейного китайского шелка и в мужниных галошах — наружу, в один из четырех двухдверных сортиров, обрамлявших сараи.

Навстречу из сортира, в байковой нижней рубахе-гейше, брюках-бриджах из синей диагонали с высоким корсажем и в обрезанных валенках на босу ногу,— хмурый мужчина, не здороваясь.
Опять из кухни некто, с эмалированным чайником,
которого дожидается в комнате кобальтовый с золотом заварочный, с некомплектной белой крышкой
взамен давно разбитой родной и с уже насыпанным
грузинским чаем «экстра».

И наконец, худой мальчишка в толстых лыжных
шароварах и майке с тонкими бретелями, молча
удирающий от крысы, вылезшей из-за чьего-то стола на кухне, под привычный женский визг и при вялой, формальной реакции оказавшихся поблизости
мужчин.

В это раннее утреннее время никаких проявлений
чувств, кроме раздражения вплоть до ненависти, не
возникало.

Поесть быстро остывающего супу.

Запить чаем кусок серого хлеба с маргарином «Бутербродным».

Натянуть шинель без погон, или довоенное, мохнатого драпа пальто с большими накладными карманами, или черную, с красным выцветшим отливом,
с обитыми до белой мездры обшлагами шубку из кролика «подкотик».

И бегом на трамвай, на подножку, с постепенным
просачиванием в надышанное нутро.

Какие ж тут могли быть чувства, кроме желания,
чтобы все сдохли!

А чувства, в основном любовные, возникали ночью, в неуклонно остывающем к рассвету — по мере
прогорания печей — воздухе. Сырой холод и непобедимый инстинкт подталкивали людей, и без того тесно спавших на полуторных кроватях или просто на
тюфяках, на полу, плотнее друг к другу. Тут и начиналась любовь, негромкая в связи с наличием в комнате других членов семьи, детей и стариков, и ввиду существования за фанерно-штукатурными перегородками соседей. Полузадушенная теснотой любовь, не
только без звуков, но и почти без движений, короткая
и неумелая любовь.

Что ж могло от нее получиться? Тоже ничего хорошего — рахит, диатез, диспепсия, пеленки поперек
всей комнаты и дополнительный кислый запах.

Кузнецовы поселились в бараке очень удачно:
комната их была на втором этаже, примерно посередине коридора. Так что и от входных дверей меньше
дуло, и из кухни не очень воняло. С другой стороны,
Кузнецову Григорию Семеновичу по его должности
и полагалась неплохая жилплощадь — после демобилизации он почти сразу вышел на работу ведущим
конструктором проекта (номенклатура главка) в режимном учреждении «почтовый ящик 2013». Так что
удобную комнату всего на троих — самого Григория
Семеновича, его жену Елену и мать жены Веру Петровну Воскресенскую — ему дали вполне заслуженно и даже с перспективой расширения и улучшения
по линии удобств. Поскольку министерство уже
строило для ценных специалистов хороший семиэтажный дом с газом и горячей водой, в котором чуть
ли не половина квартир планировалась односемейных…

А пока что Кузнецовы жили втроем с Верой Петровной в сырой комнате, и все чувства их, как и чувства соседей, были отравлены гнилью и сыростью.
При этом супруги, насколько было возможно, любили друг друга в дневное время — душевно, без
прикосновений. И отношения между Григорием Семеновичем и его тещей оставались на удивление хорошими.

Плохо же было то, что Гриша и Лена Кузнецовы
никак не могли предаться страстной, ночной части
любви в полное свое удовольствие.

Чтобы предаться, им приходилось, во-первых,
ждать, когда уснет Вера Петровна. А пожилая женщина, даже выпив из сочувствия к дочке и зятю брома и валериановой настойки, засыпала долго и некрепко. Вдруг просыпалась и принималась негромко
стонать, а то и вовсе вытаскивала из-под своей узкой
дощатой кровати, называемой ею «кушетка», горшок
и присаживалась, стараясь из деликатности журчать
негромко.

Потом, когда милая старушка успокаивалась, начиналась тайная, беззвучная работа: надо было стащить на пол матрац с простыней и стеганым ватно-атласным одеялом в пододеяльнике. Потому что, останься Кузнецовы на кровати, железная ее сетка
гремела бы при малейшем движении так, что не только теща, но и весь барак проснулся бы и слушал, как
Григорий Семенович, ведущий конструктор, предается любви и страсти к жене. Была, во-вторых, и еще
одна трудность: на полу, свободном от мебели, матрац
не помещался. Супружеская полуторная кровать
с шариками на гнутых спинках; плюс тещина одинарная за шаткой наследственной ширмой; плюс гардероб с тускло мерцающим в темноте зеркалом; плюс
высокий резной буфет с цветными стеклышками;
плюс раздвижной круглый стол под низко свешивавшейся плюшевой скатертью; плюс стулья с некогда
плетеными, а теперь фанерными крашеными сиденьями; плюс узкая этажерка с техническими книгами Григория Семеновича и романами Теодора Драйзера; плюс сундук с выпуклой крышкой, всегда находившийся при Вере Петровне; плюс рогатая вешалка…
В общем, совершенно не было места.

Так что матрац примерно до половины длины подсовывался под стол, и верхние части супругов, до пояса, находились во время удовлетворения половых
желаний под обеденным столом обычной вышины,
отделенные от нижних частей тел низко свисавшей
скатертью.

Тогда многие, очень многие выполняли супружеские обязанности и осуществляли права на полу, отчего бытовали, во-первых, шутка про половые отношения и, во-вторых, частые заболевания по женской линии. Вы только представьте себе небольшую высоту
обеденного стола, соседство других жильцов барака
и еще более близкое соседство немолодой родственницы, сквозняк из-под двери и вообще все положение
любовной пары! Движения мужчины были ограничены столом, эмоции женщины — соседством, а в результате — если Гриша еще кое-как достигал счастья,
то Лена — никогда. Утром она не разговаривала с мужем и матерью, иногда — несмотря на неплохой,
в общем, характер и приличное воспитание — вступала на кухне в конфликты с соседками. А днем, оставшись дома, так как ей, закончившей семилетку,
порядочной работы Григорий Семенович найти не
смог, да и в деньгах они не очень нуждались, тихо плакала, отвернувшись от матери и глядя в запотевшее
окно поверх грязноватой, посыпанной красными блестками ваты между рамами. Ее мучили обида на
жизнь и тянущая боль внизу живота. Ей казалось, что
гниль и сырость от пола проникли в нее, потому и счастья нет, и низ живота тянет.

Так оно и шло.

Впрочем, у некоторых было еще хуже. Допустим,
они жили не только с тещей, свекром или теткой — которую к тому же надо было прятать от участкового, по-
скольку у нее прописка была воронежская, — а с уже
родившимся от предшествовавшей любви ребенком
может, десяти, а может, и пятнадцати лет. Или с двумя. И тут уж стаскивай матрац на пол, не стаскивай — а любви конец. Потому что подросток обязательно будет не спать, а ждать и слушать…
Но у Кузнецовых ребенка никак не получалось, хотя Григорию Семеновичу было уже тридцать один,
а Лене двадцать восемь, они состояли в браке четыре
года и очень хотели ребенка.

В конце концов Лена постучала в четвертую от их
собственной дверь, к Коганам. За дверью Мария (Мириам-Малка) Яковлевна (Янкелевна) Коган, врач-гинеколог, в вечернее время незаконно принимала пациенток с болезнями по женским и просто попавших в житейские неприятности. А поскольку иногда из комнаты Коганов доносились крики, заглушенные косынкой, перетягивавшей рот оперируемой даме, а на
кухне сохли не до конца отстиранные от розового оттенка простынки, то Мария Яковлевна поддерживала с соседями очень мирные отношения. И, в частности, соседских дам принимала без всякой очереди
и— ну, кроме тех, кто сам давал из благодарности—
совершенно бесплатно.

Когда Мария Яковлевна работала, все огромное
семейство Коганов во главе с ее мужем Петром Романовичем (Пинхасом Рувимовичем), тоже врачом,
но ухогорлоносом, отправлялось в кино возле метро,
тратя на билеты едва ли не десятую часть денег, которые зарабатывала за это время труженица Мириам.
«Индийскую гробницу» Коганы видели четырнадцать
раз, а «Багдадского вора» и все двадцать, в том числе
раза три без практической необходимости.

Мария Яковлевна внимательно осмотрела Лену,
ввиду отсутствия специального кресла положившую
ноги на спинки двух стульев, а туловищем уместившуюся поперек детской кровати двух младших Коганов, так что докторше пришлось стать на колени на
пол…

Дмитрий Лекух. Туман на родных берегах

  • «АСТ», 2013
  • Дмитрий Лекух опровергает сложившиеся стереотипы о карьере современного писателя — кандидат филологических наук, руководитель крупной рекламной фирмы начал свой литературный путь с хроник фанатского движения и околофутбольной тематики. Позже Дмитрий Лекух обратился к художественной прозе и, в частности, жанру альтернативной истории. Его новый роман «Туман на родных берегах» — увлекательный детектив о другом Советском Союзе, которого никогда не было.

    Красные проиграли гражданскую войну, в Германии пришли к власти коммунисты, а Гитлер прославился как художник-модернист. Полковнику Никите Ворчакову поручили расследовать убийство крупного военного чина, которого расстреляли вместе с целым взводом охраны. Это не просто дерзкое преступление, это вызов безопасности могущественной Российской Империи и лично ее Великому вождю — Валентину Петровичу Катаеву. Задумайтесь: каким был бы этот мир при перемене мест слагаемых?

    Лонг-лист премии «Национальный бестселлер».
  • Купить электронную книгу на Литресе

Ворчаков спал.

Спал и летел одновременно.

Так иногда бывает во сне.

Особенно, если этот сон — в небе.

Удивительное, кстати, чувство.

Какая-то странная свобода — от всего, от всех
обязательств, кроме обязательств полета.

Свобода от правил и законов, включая закон
всемирного тяготения.

Будто тебя только что освободили с каторги.
И не думайте, что это пустые слова.

Если бы!

Собственно говоря, хотя за свою, не такую уж
длинную жизнь, Ворчаков ни разу не был на каторге в качестве воспитуемого, судить о ней он мог со
знанием дела, — в том числе и об освобождении.

Но он об этом не думал.

По крайней мере — сегодня.

Сегодня он просто летал…

…Нет, не падал, как это случается при небольших, не очень опасных, по словам врачей, но все
же не рекомендуемых сердечных перегрузках, вызванных неизбежным при его служебной деятельности нервным истощением. Хотя, разумеется, с
нервным истощением при его профессии тоже,
вне всякого сомнения, все было в порядке, —
сердце пока выдерживало.

Поэтому он и не испытывал чувства падения.

А просто летал.

Как в детстве.

Как во сне.

И сон его был подобен полету, а полет — сну,
отчего он по-детски причмокивал губами.

Самое интересное, — ему и снилось, что он летит, но при этом он понимал, что делает это в волшебном пространстве сна.

И в этом сне он был всемогущ.

Так тоже бывает.

И тоже скорее в детстве…

…Вождь, в юности, говорят, писавший неплохие
стихи в духе модных тогда акмеистов, теперь выдернувший его телеграммой с пометкой «молния» в древнюю столицу Империи, как-то рассказывал, что по их
одесским поверьям такие счастливые, радостные
сны, — худшие предвестники самых грозных событий. Может, именно поэтому сам Канцлер таких, «радостных» снов, как и любых других знаков судьбы мистически боялся, о чем тогда, в минуту слабости,
свойственной порой даже самым великим и несгибаемым людям, и поделился с одной из своих верных гончих.

Боялся и не доверял.

Не доверял и боялся.

Не Ворчакова, разумеется.

Снов…

Вождь много чего боялся, в том числе того, что
со временем о его страхах станет известно за пределами «ближнего круга». Но Никита, будучи, в силу своей профессиональной деятельности, человеком насквозь прагматическим, подобного рода суеверия начисто отметал.

За исключением тех случаев, когда дело касалось пресечения слухов о тайных фобиях Вождя.

Вот это как раз — не шутки.

И — никакой мистики.

Это могло повлиять на безопасность Вождя и
Империи, это было серьезно и входило в круг профессиональных обязанностей Ворчакова.

А все остальное — подлежало «вынесению за
скобки».

Молча, разумеется.

С вождями не спорят…

…Нет, в сами-то «вещие сны» он, конечно, верил.

Глупо было бы.

Не верил он в их легкое «одесское» толкование:
кто бы ни кодировал эту божественную шифровку, вряд ли рассчитывал на то, чтобы ею так легко могли пользоваться и разгадать первые
встречные профаны. И хотя Никита понимал, что
Вождь — отнюдь не первый встречный и уж тем
более не профан, а как минимум самый что ни на
есть настоящий гений Возрожденной Русской земли, — Ворчаков все равно не верил: издержки
профессии.

Ну, да и Бог с ним.

Или боги.

Наши славянские боги…

…Позади оставались суетливое и страстное прощание со скучающей без мужа томной баронессой
фон Штольц, четыре часа на тяжелом открытом авто по скользкому от дождя серпантину с краткой
остановкой у живописной татарской чайханы, где
ему удалось не спеша выкурить папиросу и посидеть в легкой задумчивости над стаканом кислого
молодого вина.

Суета в небольшом, но неуютном и грязноватом
здании симферопольского Императорского аэропорта. Как всегда суетное, несмотря на должности и полномочия, оформление огромного количества постоянно сопровождавшего его багажа: чтобы как следует, со вкусом, раздеть какую-нибудь
скучающую и оттого внезапно доступную светскую
красавицу на отдыхе, нужно как минимум уметь
одеваться.

К счастью, одеваться Ворчаков не только умел,
но и любил.

Он вообще неплохо относился к своей неповторимой персоне с ее, как ему казалось в те минуты, когда Ворчаков был сам себе симпатичен, неповторимой, мужественной и привлекательной
для дам внешностью. И потому старался следить
за своим физическим состоянием на досуге не менее бдительно, чем следил за врагами Отечества,
находясь на государевой службе.

Поэтому, мягко говоря — багаж был.

И немаленький.

И это — только то, что Никита счел «предметами первой необходимости» во время вынужденной
командировки в Москву. Остальное ушло обратно
в столицу, в благословенный град Петра Строителя, в старинный особняк на Васильевском острове контейнером, — по железной дороге, через
Екатеринодар.

Позади оставался как всегда чересчур короткий
и оттого суетливый отпуск.

На службе Ворчаков суетиться не любил: ищейку кормят ноги и нюх, но сам Ворчаков по лености предпочитал второе.

…Узковатое даже в дорогом салоне самолетное
кресло к полноценному отдыху измученного отпуском тела не особенно располагало.

Но Ворчаков все-таки спал.

И даже улыбался.

Когда тебе без малого тридцать, ты здоров, физически развит, родовит, богат, отлично образован и последние недели проводил большей частью на
свежем воздухе, — спится легко.

Даже если тебя грубейшим образом вырывают
из законного отпуска.

Ничего.

Позже догуляем.

Когда настанут такие времена и мировые разведки перестанут вести свою хитроумную игру, когда перестанут фрондировать собственные вояки и
Троцкий со товарищи перестанет наконец засылать на территорию Великой Империи своих агитаторов и диверсантов.

Когда успокоятся проклятые британские островитяне и их американские родственники в С.А.С.Ш.

Когда народные избранники в Пятой Государственной Думе научатся наконец думать об избравшем их народе Великой России, а не о собственном благополучии. Когда уймутся и перестанут мечтать о захвате власти внутренние заговорщики.

И когда ему, Никите Ворчакову, удастся повесить последнего из числа непрерывно вертящихся
вокруг доверчивого Вождя политиков — предателей идеалов русского национального единения.

Пока живешь — надеешься.

Джон Гришэм. Противники

  • «АСТ», 2013
  • Лекарство-убийца!
    Оно погубило нескольких человек и многих превратило в инвалидов.
    Маленькая юридическая фирма «Финли энд Фигг».
    Здесь поставят на карту все, чтобы выиграть дело против компании, выбросившей на рынок смертельно опасный препарат.
    Молодой юрист Дэвид Зинк — молод, амбициозен и готов вступить в бой с могущественным противником…

    Джон Гришэм — создатель жанра судебного триллера, мастер современной американской прозы, автор потрясающих детективов, неизменно входящих в списки бестселлеров «Нью-Йорк таймс». Большинство его произведений были успешно экранизированы в Голливуде («Время убивать» 1996г., «Фирма» 1993г., «Дело о пеликанах» 1993г., «Рождество с неудачниками» 2004г. и другие).
  • Перевод с английского Е. Филипповой

Юридическая фирма «Финли энд Фигг» часто представляла
себя как «фирму-бутик». Этот искаженный вариант
названия с завидной частотой употреблялся в обычной речи
и даже появлялся в печати вследствие разнообразных махинаций,
придуманных партнерами в целях развития бизнеса.
Под этим названием подразумевалось, что фирма
«Финли энд Фигг» возвышалась над уровнем скучной среднестатистической
деятельности. Бутик мал, исключителен
и специализируется в какой-то одной области. Бутик отличается
высоким классом и роскошью, воплощая в себе
всю «французскость» этого слова. Хозяева бутика вполне
довольны его эксклюзивностью, рачительностью в работе
и успешностью.

На деле же, кроме размера, ничего общего у фирмы с
бутиком не было. Обманщики «Финли энд Фигг» занимались
делами по возмещению ущерба — рутинной работой,
которая, не требуя ни большого мастерства, ни творческого
подхода, никогда не считалась в среде юристов классной
или престижной. Доход у них был такой же эфемерный,
как и статус. Фирма оставалась маленькой, потому партнеры
не могли позволить себе расширять бизнес. Придирчивостью они отличались только потому, что никто не хотел
там работать, включая самих владельцев. Расположение
офиса наводило на мысли о монотонном существовании в
низшей лиге. Соседство с вьетнамским массажным салоном
слева и мастерской по ремонту газонокосилок справа
позволяло даже не самому внимательному наблюдателю
понять, что «Финли энд Фигг» не процветали. На противоположной
стороне улицы располагалась другая «фирмабутик» (ненавистные конкуренты), а за углом — еще множество
юристов. На самом деле район кишел юристами;
одни работали поодиночке, другие — в маленьких фирмах,
третьи — в своих собственных маленьких бутиках.

«Ф энд Ф» обосновались на Престон-авеню — многолюдной
улице со старыми одноэтажными домами, которые
теперь переоборудовали и использовали для всякого
рода коммерческой деятельности. Там были и розничные
торговцы (винные магазины, химчистки, массажные салоны),
и профессионалы в сфере обслуживания (юристы,
стоматологи, ремонт газонокосилок), и кулинары (энчилада,
пахлава и пицца навынос). Оскар Финли получил
здание, выиграв судебный процесс двадцать лет назад. Не
самый престижный адрес отчасти компенсировался удачным
расположением. В двух шагах от них пересекались
Престон, Бич и Тридцать восьмая улица, это гарантировало
одну приличную аварию раз в неделю, а иногда и
чаще. Годовые накладные расходы «Ф энд Ф» покрывались
гонорарами за ведение дел по дорожно-транспортным
происшествиям, которые фиксировались меньше чем
в ста ярдах от них. Представители других юридических
фирм, как «бутиков», так и всех прочих, часто рыскали
поблизости в поисках дешевого бунгало, из которого их голодные юристы могли бы реально услышать визг шин и
скрежет металла.

Поскольку в фирме состояли лишь два адвоката/партнера,
разумеется, было необход.имо кого-то назначить старшим,
а кого-то — младшим. Старшим партнером был шестидесятидвухлетний
Оскар Финли, оставшийся в живых
после тридцати лет практики кулачного права, которое существует
на жестоких улицах юго-западного Чикаго. Когда-
то Оскар был участковым полицейским, но его отправили
в отставку за любовь к проламыванию черепов. Он
чуть не попал в тюрьму, но потом взялся за ум и поступил
в колледж, а затем закончил юридический факультет в университете.
Когда ни в одной юридической фирме его не захотели
брать на работу, он занялся частной практикой и
начал подавать в суд на всех, кто оказывался поблизости.
Через тридцать два года ему с трудом верилось, что он потратил
столько лет жизни на суды по просроченным счетам
дебиторов, мелкие аварии, случаи вроде «поскользнулся и
упал» и разводы без обвинений. Он до сих пор состоял в
браке с первой женой — жутчайшей женщиной, с которой
каждый день мечтал развестись. Но не мог себе этого позволить.
После тридцати двух лет юридической практики
Оскар Финли в самом деле не мог позволить себе очень
многого.

Младшим партнером (а Оскар имел склонность делать
заявления вроде «я поручу это моему младшему партнеру»,
когда пытался произвести впечатление на судей и других
юристов, особенно на потенциальных клиентов) был сорокапятилетний
Уолли Фигг. Уолли воображал себя свирепым
судебным юристом, и его хвастливые объявления обещали
клиентам агрессивный подход в самых разных вариациях.

«Мы сражаемся за ваши права!», и «Страховые компании
нас боятся!», и «Мы говорим дело!». Такую рекламу можно
было найти на скамейках в парке, в городских автобусах,
программках футбольных школьных матчей и даже на телеграфных
столбах, хотя это нарушало несколько постановлений.
Зато партнеры не использовали два других важнейших
средства рекламы — телевидение и рекламные щиты. Уолли
и Оскар до сих пор спорили по этому поводу. Оскар отказывался
тратить деньги — и первое, и второе стоило жутко дорого,
— а Уолли не переставал надеяться, мечтая увидеть,
как он сам, с лоснящимися волосами и улыбкой на лице, будет
рассказывать по телевизору ужасы о страховых компаниях,
обещая огромные компенсации всем пострадавшим,
которым хватит ума набрать его бесплатный номер.

Хотя Оскар ни за что не стал бы тратиться и на рекламный
щит, Уолли все же выбрал один. В шести кварталах от
офиса, на углу Бич и Тридцать второй, высоко над дорогой,
кишащей автомобилями, на крыше четырехэтажного
жилого дома располагался самый великолепный рекламный
щит всего центрального района Чикаго. Хоть сейчас
там и красовалась реклама дешевого белья (весьма симпатичная,
как признавал Уолли), он уже видел, как на щите
разместят его фото и напишут название фирмы. Но Оскар
все равно был против.

Уолли получил образование на юридическом факультете
престижного Чикагского университета. Оскар — в
уже закрывшемся заведении, где когда-то предлагались
вечерние курсы. Оба три раза сдавали экзамен на право
заниматься адвокатской практикой. На счету Уолли было
четыре развода, Оскар мог об этом только мечтать. Уолли
жаждал вести большое дело, крупный процесс, с гонораром,
который исчисляется миллионами долларов.
У Оскара было лишь два желания — получить развод и
выйти на пенсию.

Как эти двое вообще решили стать партнерами и обосноваться
в переоборудованном доме на Престон-авеню?
Это уже совсем другая история. Как они до сих пор не задушили
друг друга? Это до сих пор оставалось их тайной.

Секретарем у них работала Рошель Гибсон — крепкая
темнокожая женщина с жизненной позицией и находчивостью,
которые воспитала в ней улица, где прошло ее детство.
Миз Гибсон трудилась на передовой: на ней был телефон,
встреча и прием потенциальных клиентов, переступающих
порог с надеждой, и раздраженных клиентов,
убегающих в ярости, эпизодический набор текстов (хотя
ее начальники уже поняли: если хочешь что-то напечатать,
проще сделать это самостоятельно), собака фирмы и, что
самое важное, ей приходилось слушать постоянные перепалки
Оскара и Уолли.

Много лет назад миз Гибсон пострадала в автомобильной
аварии, произошедшей не по ее вине. Потом она решила
разобраться с неприятностями с помощью юридической
фирмы «Финли энд Фигг», хотя на самом деле не
сама их выбрала. Через двадцать четыре часа после аварии,
оглушенная перкоцетом, вся в шинах и гипсе, миз Гибсон,
проснувшись, увидела перед собой довольное мясистое
лицо адвоката Уолли Фигга, который навис над ее койкой.
На нем был аквамариновый костюм медработника, а
на шее красовался стетоскоп, и он мастерски изображал
доктора. Уолли обманом заставил ее подписать договор
юридического представительства, пообещал ей луну с неба
и выскользнул из комнаты так же тихо, как проскользнул
в нее, а потом с рвением взялся за дело. За вычетом налогов
миз Гибсон получила 40 000 долларов, которые ее муж
пропил и проиграл за пару недель, что привело к иску о
расторжении брака, поданному Оскаром Финли. Он вел
дело и о ее банкротстве. На миз Гибсон не произвел впечатление
ни один из них, и она угрожала подать на обоих
в суд за некомпетентность. Это обратило на себя их внимание
(им приходилось сталкиваться с подобными исками),
и они изо всех сил постарались успокоить ее. По мере
того как ее беды множились, она проводила все больше
времени в офисе, и постепенно все трое привыкли друг к
другу.

В «Финли энд Фигг» секретарям жилось нелегко. Зарплата
была низкой, клиенты по большей части — неприятными,
юристы из сторонних фирм так и норовили нагрубить
по телефону, рабочий день часто затягивался, но тяжелее
всего давалось общение с двумя партнерами. Оскар
и Уолли пробовали нанимать женщин среднего возраста,
но дамы постарше не выдерживали напряжения. Они пытались
нанимать молодых, но это обернулось иском о сексуальных
домогательствах, когда Уолли не сдержался в присутствии
грудастой молодой девицы. (Они договорились
расстаться без суда в обмен на пятьдесят тысяч долларов, и
их имена попали в газету.) Рошель Гибсон оказалась в офисе
как-то утром, когда тогдашняя секретарша решила бросить
все и шумно удалилась. Под звонки телефона и крики
партнеров миз Гибсон подошла к столу в приемной и взяла
ситуацию в свои руки, а потом заварила кофе. Она вернулась
на следующий день, и через день тоже. Восемь лет спустя
она так и продолжала работать на этом месте.

Двое ее сыновей сидели в тюрьме. Их интересы представлял
Уолли, хотя, если говорить честно, никто не мог
бы их спасти. Еще в подростковом возрасте оба мальчика
не давали Уолли заскучать, ведь их беспрестанно арестовывали
по разным обвинениям, связанным с наркотиками.
Постепенно они все больше вовлекались в незаконные
операции, и Уолли неоднократно предупреждал, что их
ждет либо тюрьма, либо смерть. Он говорил то же самое и миз Гибсон, которая едва ли могла контролировать сыновей
и часто молилась, чтобы дело кончилось тюрьмой. Когда
их шайку по сбыту крэк-кокаина арестовали, мальчиков
посадили на десять лет. Уолли добился сокращения изначального
срока в двадцать лет, но мальчики не выразили
ему признательности. Миз Гибсон же благодарила его, заливаясь
слезами. Несмотря на все хлопоты, Уолли так и не
взял с нее денег за помощь семье.

За эти годы в жизни миз Гибсон было много слез, и она
часто проливала их в кабинете Уолли за закрытой дверью.
Он давал советы и старался помогать по мере возможности,
но главным образом играл роль внимательного слушателя.
Жизнь самого Уолли тоже была богата событиями, так
что они с миз Гибсон могли внезапно поменяться ролями.
Когда два его последних брака разрушились, миз Гибсон
все выслушала и постаралась ободрить его. Когда он начал
пить, она тут же это заметила и не побоялась призвать его
на путь истинный. Хотя они ругались каждый день, ссоры
никогда не затягивались и часто служили лишь для того,
чтобы обозначить сферы влияния каждого из них.

В «Финли энд Фигг» наступали и такие времена, когда
все трое ворчали или хандрили, главным образом из-за денег.
Рынок был просто перенасыщен: слишком много юристов
слонялось без дела.

И меньше всего фирме был нужен один из них.

Денис Драгунский. Нет такого слова

  • «АСТ», 2013
  • Денис Драгунский — писатель, журналист, известный блогер; автор книг «Нет такого слова», «Плохой мальчик», «Третий роман писателя Абрикосова», «Ночник».
    Фирменный стиль Дениса Драгунского — это умение несколькими штрихами нарисовать характеры и судьбы, на двух страницах выстроить головокружительную фабулу и огорошить читателя неожиданной развязкой.

    Двести коротких рассказов — реальных и вымышленных, простых и сложных, добрых и жестоких, романтичных и циничных. Отточенный стиль и крутые сюжетные повороты увлекают, неожиданные развязки заставляют задуматься. Многие рассказы — это, по сути, целые романы или киносценарии, спрессованные до двух страничек динамичного текста.

  • Купить книгу на Литресе

сентиментальное происшествие

Сто рублей

Она любила наряжаться. У нее была коллекция платьев — длинных, шелковых, сшитых у известной портнихи. Бывают такие платья на все времена. У нее были старинные драгоценности — из тех, что никогда не выходят из моды.

Она иногда наряжалась для него. Это было поразительно. Вдруг она говорила: «Я хочу для тебя нарядиться, хочешь?»

Он сидел на диване, она при нем снимала свитер и брюки, очень изящно, не буднично. Подхватив одежду, она скрывалась за матовой стеклянной дверью и минут через десять появлялась.

Например, в пышном шуршащем платье, с кулоном в виде алмазной лиры на сильно оголенной груди. «Я тебе нравлюсь?» — улыбалась она с восхитительным простодушием. Она садилась в кресло напротив. Они разговаривали — так, ни о чем. Потом она замолкала и смотрела на него сквозь ресницы, и это значило «а теперь раздень меня».

Боже, зачем, зачем все это, если через полгода — какое полгода, через три месяца! — попреки, обманы и злобный абсурд?

«Около телефона, где записные книжки, лежала сторублевка. Где она?» — «Понятия не имею». — «Очень странно». — «Значит, я взял твои сто рублей?» — «Почему мои? Это наши общие деньги. И почему взял? Куда-то сунул, ты же у меня разгильдяй». — «Я у тебя? Ты уверена?» — «Ого! А у кого же? Интересные дела». — «Не цепляйся. И плюнь на эти сто рублей». — «Сто рублей — это деньги. Младший научный получает сто двадцать пять». — «Деньги, конечно, деньги…» — «Ну, и где они?»

Однажды он сказал: «Я хочу для тебя нарядиться». Он при ней снял халат, она равнодушно глядела на его неспортивное тело и застиранную футболку. Подхватив халат, он вышел и скоро появился — в дубленке, шапке-ушанке, зашнурованных зимних ботинках, в перчатках. Она засмеялась: «Не валяй дурака, ты так и не сказал, где сто рублей».

Он снял перчатку, расстегнул пуговицу.

— Я не знаю, — сказал он. — Но если тебе позарез надо, я завтра занесу.

— Не надо, — сказала она.

гнев, богиня, воспой

Фундаментальный каталог

Хозяева плюс шесть пар гостей. 1980 год.

Салатная часть: оливье, винегрет, салат сырный с майонезом, салат из тресковой печени с луком, салат из баночного лосося (или из копченой трески) с рисом, форшмак, куриная печень, пережаренная в курином же жиру, тертая свекла с майонезом и грецкими орехами.

Дальше разносольная часть: чеснок маринованный, черемша, огурцы соленые и маринованные, капуста квашеная мелкорубленая, капуста квашеная шинкованная, капуста красная («гурийская»), грибы разные; маслины.

Далее зелень: огурцы, помидоры, редис, разнообразие трав.

Далее белковая пища: мяса, ветчины и колбасы внарезку. Холодец. Рыба всякая, резаная и заливная. Полуяйца. Сыр, которому место на десерт, все равно лежит тут же, рядом с сырным салатом.

Выпивка: водка «Столичная» (две бутылки), графин с водкой на смородиновом листе и еще один — на лимонных корочках. Коньяк армянский три звезды. Вино белое «Цинандали», вино красное «Телиани». Вино десертное «Кокур» (или «Мадера крымская»). Боржом. «Буратино». «Тархун».

Это первое накрытие стола: то, что гость видит, входя в комнату. Усевшись и оглядевшись, гость говорит:

«Да, братцы, закусывать нечем. Может, хоть хлеба корочка завалялась?» Хозяева восторженно смеются. Между первой и второй надо выпить по одной.

После трех-четырех рюмок приносится в супнице, обмотанной полотенцем, горячая вареная картошка, пересыпанная укропом и перемазанная тающим сливочным маслом. К ней тащат две селедочницы. Это как бы первая перемена, она же — второй заход. Выпивается еще рюмки три. Или пять, смотря по настроению. «Девушки, вы почему не пьете вино?» — «Да мы лучше уж водочки».

Хозяйка восклицает: «А сейчас будет мя_я_я_я_я_ясо!» Гости лицемерно стонут: «Предупреждать надо!» Хотя все всё прекрасно знали, и кто-то уже наливает соседу, приговаривая: «Ну, под горячее грех не выпить…» Сосед ласково отвечает: «Ну, разве что рюмочку…»

Хозяин стучит ножиком по стопке. «А?» — встрепёнываются все. «У всех нолито?» У всех, у всех. Хозяин многозначительно молчит, а потом торжественно изрекает:

«Товарыщщщы! Прополощем усталые пломбы!» Все хохочут и радостно полощут. Кто-то хочет перещеголять его в оральном остроумии и говорит под следующую рюмку: «Друзья! Пора освежить полость, извините за выражение, рта!» Все опять хохочут. Освежают.

Потом торт и конфеты. «Вам чай или кофе? Растворимый или заварной? Чай крепкий или не очень?»

Назавтра было очень плохо. А хозяевам было тяжко еще три дня до того. Закупки, заготовки, уборка, перетирка вилок и бокалов. Глажка скатертей. А потом еще одна уборка. Мытье посуды. Доедание салатов.

Так погребали они конеборного Гектора тело…

после спектакля

О ЧЕМ ГОВОРИТЬ…

10 февраля 2008 года скончался известный режиссер и театральный педагог Борис Гаврилович Голубовский. Нескольких недель не дожил до восьмидесяти девяти лет. Он был главным режиссером московского ТЮЗа. Помню его спектакль «Ромео и Джульетта», очень красивый и романтичный. Он руководил Театром Гоголя, был профессором ГИТИСа.

Царствие ему небесное.

Не стану перечислять всех заслуг покойного на ниве театрального искусства. Это сделают его ученики. А для меня его смерть — еще одна порванная живая нитка. Связь с теми временами.

Голубовский очень дружил с моим отцом.

Однажды он мне рассказывал:

— Представляешь себе, мы с Витей (то есть с моим отцом) и с Зямой Гердтом идем себе по бульварам. После спектакля. Ночь. Разговариваем. Спускаемся к Трубной. Здесь место расходиться. Но мы стоим под фонарем, разговариваем. Первый послевоенный год. Мы еще довольно-таки молодые. Разговариваем, остановиться не можем. Лето, ночи короткие.Вот уже светает. А мы втроем все стоим и говорим.

Вот постовой милиционер на нас обратил внимание. Подошел поближе. Потом отошел. Вот уже утро. Первый трамвай звенит. А мы все никак не можем точку поставить! Ну, как ты думаешь, о чем мы говорили? Ну?

— Спектакль обсуждали? — догадался я.

— Нет.

— Ну, вообще об искусстве? О новых постановках?

О пьесах? Рецензиях? Нет? Ну, об интригах? Кому какая роль досталась, все такое…

— Нет.

— Неужели о политике? — удивился я. — О Сталине? О Жданове?

— Тьфу! — сказал Борис Гаврилович. — Конечно, о женщинах! О чем еще могут говорить три сравнительно молодых мужика?

Владимир Шаров. Старая девочка

  • «АСТ», 2013
  • Владимир Шаров, историк и романист, не боится представить историю как увлекательное действо, игру смыслов и аллюзий — библейских прежде всего. Его личная тема — сталинская эпоха, время больших идей и больших страстей. Автор семи романов, среди них — «Репетиции», «До и во время», «Воскрешение Лазаря», «Будьте как дети» («Книга года—2008», шорт-листы премий «Русский Букер» и «Большая книга»).

    «Старая девочка» Вера Радостина, убежденная коммунистка, жена сталинского наркома, теряет всё — мужа, расстрелянного в 1937-м, детей, дом… Решив поставить крест на уготованной ей судьбе, она начинает «жить назад»: день за днем, сворачивая, будто ковер, свою прежнюю жизнь. Верстовыми столбами на этом долгом пути становятся подробные дневниковые записи, которые она вела ежедневно с пяти лет.


Двадцатого мая 1937
года мужа Веры
Андреевны Радостиной — Иосифа
Берга — отозвали с должности
начальника Грознефти в Москву.
В Кремле после двухчасового собеседования с Молотовым он был назначен директором строящегося
Саратовского нефтеперерабатывающего завода и по
важности объекта — одновременно — замнаркома
нефтяной промышленности. Полной неожиданностью это не стало. Уже год речь о Саратове заходила всякий раз, как он по командировочным
делам оказывался в Москве, но прежде Берг уклонялся. В конце концов раньше он занимался другим — сухой перегонкой дерева, по данной специальности окончил и университет в Мальме, нефть
же возникла потому, что сухая перегонка оказалась
никому не нужна. Хотя за последние семь лет он
построил два больших нефтеперерабатывающих
завода в Куйбышеве и Астрахани, чуть ли не в полтора раза поднял добычу в Грозном, за что первый
в отрасли получил орден Ленина, его по-прежнему
тянуло в науку, этим Берг и отговаривался.

Спустя две недели после его нового назначения
Вера Андреевна отправила в Ярославль, где теперь
жили ее родители, трех дочерей, сама же не спеша
стала заканчивать грозненские дела. Год назад она
сделалась заведующей кафедрой русского языка
местного пединститута и теперь должна была довести до выпуска своих первых дипломников.
Была еще пара крупных долгов, с которыми следовало рассчитаться; по этой причине с Иосифом Вера договорилась, что приедет в Саратов
только в конце августа, когда детей надо будет определять в школу.

Эту долгую разлуку оба приняли с пониманием. Первые три-четыре месяца в новой должности
у Берга так и так должны были уйти на командировки по заводам-поставщикам, на то, чтобы войти в дело, и, как Иосиф сказал ей еще тогда, сразу
после разговора с Молотовым, вряд ли до осени он
проведет в Саратове больше недели, зато в Грозный уже в нынешнем качестве точно попадет несколько раз — и на представление нового начальника промыслов, и по дороге в Баку, и обратно из
Баку в Саратов.

После отъезда Иосифа три семьи, с которыми
они в Грозном сошлись теснее всего: Нафтали
Эсамова, главного санитарного врача республики — его женой два года назад стала пухленькая
миленькая Тася Кравец, Верина подруга и обожательница с гимназических лет; две другие —
председателя арбитражного суда Томкина и заместителя Совнаркома Чечни Закутаева, — поддерживали ее как могли. Как бы кто ни был занят,
они виделись едва ли не через день, пили вино,
веселились, и с детьми и сами играли в фанты, города, испорченный телефон — словом, во все игры, что знали.

Эти месяцы были у нее по-настоящему хорошими; она была счастлива, и, когда потом, много
лет спустя, думала о том лете, вообще о своем грозненском житье, ничего плохого вспомнить не могла. Наоборот, впервые за многие годы ей вдруг
сделалось не просто легко жить, она чувствовала,
что у нее есть тылы, везде рядом с ней хорошо, она
окружена этим хорошим со всех сторон и может
ничего не бояться.

Выпустив дипломников, Вера на две недели поехала в горы к Эсамову. У его ведомства рядом
с правительственным санаторием, но выше, совсем
в горах, было несколько домиков для своих; один
заняла она, другой Эсамов, и больше там тогда никого не было, лишь на воскресенье наезжала вся их
компания.

Эсамов принадлежал к одному из влиятельных
чеченских тейпов; кроме того, он был известным
в республике поэтом, так что к его отлучкам, к тому, что он может, никого не предупредив, надолго
уехать из Грозного, относились спокойно. Помогало и то, что у Эсамова был подчиненный — разумный, практичный человек с той же фамилией, —
если возникала необходимость, он легко замещал
начальника. Берг, да и не он один, по сему поводу подсмеивался над Нафтали, говорил, что и когда Эсамов в городе, делами заправляет двойник.

Судьба Эсамова была занятна даже по тем временам. В семнадцатом году он служил взводным
в шедшей на Петроград «Дикой дивизии». До
этого один из его предков был нукером у Шамиля, и, когда Шамиль сдался и был заключен мир,
весь их род снялся с места и переселился в Турцию. Только перед самой смертью его отец вернулся в Чечню. В войну с немцами Нафтали храбро сражался, получил солдатского Георгия; он
был вполне лоялен, хотя отец говорил, что вернулся в Чечню мстить, что они — он и шесть его
сыновей — возвращаются, чтобы вновь поднять
Кавказ против русских. Но горы были замирены,
воевать никто не хотел, это понял и старший
Эсамов, не завещав им на смертном одре ни мести, ни войны с Россией.

Земли эсамовского рода, после того как они перебрались в Турцию, были захвачены осетинами,
понадобилось немало времени и сил, чтобы их
вернуть. Бесконечные стычки, засады, перестрелки, кровники, ищущие твоей жизни, необходимость всегда быть настороже и всегда быть готовым убивать — Нафтали умел это хорошо, но по
природе был человеком мирным и, понимая, что
кровь рождает кровь, всё чаще мечтал куда-нибудь
уехать. Свое они вернули еще при жизни отца
и постепенно начали становиться на ноги.

Занимались Эсамовы в основном земледелием,
но разводили и коней. Старший брат Нафтали —
сам он был в семье младшим — выучился этому делу в Аравии, оттуда привез лошадей, и здесь, в России, уже говорил о настоящем конном заводе.
В общем, они прижились, признали новый порядок настолько, что десятью годами позже, когда началась война с немцами, Нафтали с согласия семьи
пошел на нее добровольцем, думал дослужиться до
старшего офицера, получить дворянство. Он честно и хорошо воевал, но, несмотря на храбрость
и многочисленные ранения, его обходили производством, к семнадцатому году он понял, что так
будет и дальше. К нему никто не относился плохо;
зная Нафтали в деле, в батальоне его уважали, но
всё равно он был не свой. В сущности, это было
понятно: по-русски он говорил неважно, тесно ни
с кем не сходился, наоборот, по возможности держался в стороне.

Однажды в Симбирске (это было уже весной
семнадцатого года), где он долечивался в госпитале
после очередного ранения, его разыскал дальний
родственник, тоже, как и он, сын нукера Шамиля.
После поражения имама его отец не ушел в Турцию, наоборот, поступил на русскую службу, крестился и выслужил дворянство. Выйдя в отставку,
здесь же, под Симбирском, купил себе порядочное
имение. В его поместье Нафтали прожил почти два
месяца, чуть ли не ежедневно ходил с хозяином на
охоту — у того была отличная псарня. Нафтали
и сам скоро полюбил «поле», собак, вообще привязался к этим местам, не раз думал, что после войны
было бы неплохо где-нибудь рядом осесть.

Шла революция, и из Симбирска вместо своей
части он попал в «Дикую дивизию». Когда Корнилов двинул их на Петроград, Эсамов всему этому
давно не сочувствовал, взвод, которым он командовал, одним из первых отказался стрелять в рабочих, потом и вовсе перешел на сторону большевиков. Тогда же Эсамов еще самим Фрунзе был принят в партию и в двадцать первом году, вернувшись
наконец домой, стал делать головокружительную
карьеру.

Но Нафтали был странный человек: впрочем,
может быть, эта странность и спасала от неприятностей. Судьба вообще — и на фронте, и здесь, в Чечне, — его хранила. В республике уже трижды были
большие чистки, под нож шло чуть ли не всё местное начальство, но его беда обходила. То ли у Эсамова и вправду был охотничий нюх, то ли еще что,
но месяца за два до того, как начинались аресты, он
куда-то исчезал, отсутствовал, бывало, и по полгода,
а потом привозил с собой какого-нибудь редкого
кобелька (с той же страстью, что раньше старший
брат — лошадей, он разводил собак), неведомо где
и у кого выжившего, и всё это сходило Нафтали с рук,
списывалось на чудачества, без которых настоящего
поэта быть не может. Оттого и на его место санитарного врача никто ни разу не посягнул.

Так он и жил эти годы, постепенно заведя в горах совершенно уникальную охоту. Псарем у него
был Михаил, человек того его дальнего родственника из-под Симбирска. Михаила он нашел еще
в двадцать первом году, в самый разгар страшного
голода в Поволжье, откормил, спас и привез с собой на Кавказ. С ним он на равных работал на
псарне, с ним же ездил по стране, разыскивая уцелевших в революцию породистых собак. В Советской России эсамовская псарня быстро сделалась
знаменита: он дружил и состоял в переписке с Буденным, Ворошиловым, Тухачевским, еще несколькими людьми из Кремля, любившими, понимавшими толк в охоте. С ними он обменивался
щенками, не реже чем раз в год все они приезжали
к нему в горы охотиться, обычно после кисловодских санаториев; иногда и он охотился с ними
в России. Республика очень ценила эти связи, благодаря им Грозному много чего удавалось получить вне очереди. Возможно, московские друзья
и были охранной грамотой Эсамова.

Известен он был и тем, что к собакам относился до крайности уважительно, звал по фамилии
бывшего владельца псарни, никогда не забывал ни
титулов, ни чинов. В Грозном считалось, что делается это в насмешку, но Вера знала: Эсамов просто
тоскует по жизни, когда большие охоты были часты и обычны, по времени, которое он сам почти не
застал.

В горах, где Нафтали проводил не меньше времени, чем в Грозном, он на пару с Михаилом занимался селекцией, учил и натаскивал свору, охотился же
редко. Слаженные, точные действия собак доставляли ему огромную радость, он буквально ликовал;
когда же, наоборот, что-то не ладилось, сразу впадал
в мрак. Возможно, не хватало азарта, возможно, мешала привычка к одиночеству, но необходимость
следить, управлять и направлять огромную свору
и добрый десяток охотников быстро его утомляла.
Вера, впрочем, считала, что дело в другом: для настоящего охотника он слишком боится провалов;
и правда, стоило собакам сбиться в кучу, превратиться в бессмысленно лающую стаю, он, даже не
пытаясь ничего поправить, оставлял всё на Михаила
и, ни с кем не простившись, уезжал в город.

Сколько потом Михаил ему ни втолковывал,
что только настоящие охоты, только привычка собак к дичи, к погоне, когда они выкладываются до
последней капли, может их выучить, Нафтали всё
равно охотился со сворой, лишь если приезжали
гости, хотя с ружьем, одной-двумя собаками по-прежнему ходил мнoго.

Все-таки, и несмотря на малую тренированность, охота у него была хорошая, приезжие обычно оставались довольны, однако славился он больше как селекционер, чем охотник. Михаил, как
раньше его знал Эсамов, был человеком молчаливым, привыкшим разговаривать разве что с собаками, но здесь, в горах, он, будто вдруг догадавшись,
что то, чем он жил: псарни, своры, гоны, травли, —
гибнет или уже погибло, решил, что должен сохранить не только собак, но и вообще всё, до охоты касающееся. Повторяя своего старого барина даже
в интонации, он при поддержке Нафтали часами
теоретизировал, рассказывал бесконечные истории и байки. Многое, конечно, было не ново, взято из чужих рук, часто и речь была совсем не его,
но, бывало, те же истории он рассказывал так, как
привык говорить с собаками, и тогда получалось
на редкость хорошо.

Нафтали, хоть и работал с Михаилом на равных, при чужих брал роль барчука, которого умный, много чего повидавший дядька учит уму-разуму. Он вообще выставлял его вперед, так что
в том, что скоро Михаил приобрел славу едва ли не
лучшего псаря и всё московское начальство стремилось его переманить, нет ничего удивительного.
Впрочем, и на псарне, один на один, Эсамов всё
равно вел себя как младший.

В Грозном их было четыре семьи, они перезванивались едва ли не каждый день, а раз в неделю, как
правило, в субботу, вместе выбирались в горы на
шашлык. Душой компании, без сомнения, была Вера, а мажордомом — Эсамов. Он лично покупал на
базаре специи, выбирал и резал барашка, потом
священнодействовал у мангала. Он любил горы,
любил всё, что делалось под открытым небом,
и в этих их вылазках всегда бывал весел и легок,
радовался, как дитя. Пока он жарил мясо, другие
обыкновенно уходили на прогулку, а Вера оставалась с ним. Никакого напарника не требовалось;
она помнила, что когда-то, на заре знакомства,
предлагала порезать мясо, лук, помидоры, но любую помощь он мягко, боясь ее обидеть, отклонял, — теперь Вера привыкла, что просто устроится на коврах, которые они привозили из Грозного,
и будет смотреть, как он готовит.

Она знала, что в Грозном ему непросто, что он
вообще человек не городской, это знали и другие,
и то, что это было так, ему несомненно помогало.
Вера твердо верила, что именно поэтому большие
чистки и обходят Эсамова стороной, а отнюдь не
по причине его московских связей. Всё же она боялась за него, чувствовала, что и раньше, и сейчас
он висит на волоске — следующая волна арестов
может его не миновать.

Стоило им вот так остаться вдвоем, она будто
вживую видела, как на весах взвешиваются и эта
его странность, и его московские связи; чаши медленно ходили вверх-вниз, все-таки в конце концов
получалось, что на этот раз брать его не должны,
и она успокаивалась. В ней всегда были эти весы,
потому что она боялась, что не сумеет его предупредить, предостеречь; она безумно этого боялась,
увлекшись, даже забывала, что он пока здесь, слава
Богу жив и на свободе. Она забывала, что тут, в горах, всё — его, и он всё умеет, знает каждую тропу
и каждый источник, знает и травы, и выходы соли,
где собирается зверье. Наконец, вспомнив об этом,
Вера радовалась, будто девочка, и спешила сказать
Нафтали что-нибудь доброе. Из-за этой радости,
когда примерно год назад Томкиным стала надоедать обязательность субботних выездов: за неделю
накапливалось множество дел и с детьми, и других, — Вера со страстью бросилась всё защищать.
И они ей уступили, даже написали конституцию
своего маленького кружка, где первым номером
шли эти самые поездки в горы.

Александр Кабаков. Повести Сандры Ливайн

  • «АСТ», 2013
  • Сандра Ливайн — американская писательница, автор
    сборника детективов и… конечно, плод воображения Александра
    Кабакова. «Моему читателю не надо объяснять, что повести Сандры
    Ливайн включили в книгу моих рассказов не по ошибке — я ее родил,
    существует эта дама исключительно в моем воображении и на
    бумаге. Однако при этом она не менее реальна, чем все персонажи
    рассказов, написанных от моего имени в последние годы и
    включенных в эту книгу.

    Детективы Сандры Ливайн и другие мои фантазии на
    сиюминутные темы — две стороны одного мира».


Кипр

Я сразу хочу предупредить: только не думайте, что я из головы сочинил эту ужасную
историю для обличения современных условий
жизни и всех ее, как говорится, свинцовых мерзостей. Вы газеты почитайте, телевизор переключите с юмора на новости… А я просто долго
живу, кругом город большой, народу много. Выпьешь иногда с людьми, поговоришь, всякие
бывают обстоятельства.

Вот, например, одна пара, они не женатые,
но давно съехались. А уже году к девяносто
четвертому совершенно дошли до нищеты.
Вернее, на бутылку «Кристалла» всегда есть,
ну, и на кусок колбасы, фарш готовый, огурец с
лотка — но больше буквально ничего. Он по профессии был раньше научный сотрудник, делал
в своем институте приборы против американцев, чтобы обнаруживать их ракеты черт его
знает где, еще в безвоздушном небе, она тоже
сотрудник, но по книгам, работала в Библиотеке имени В. И. Ленина, через дорогу Кремль.
А потом что? Как все. Турция, Китай, джинсы,
кожа, пуховики, рубашки. Потом вообще ничего. Кому нужны челноки, когда везде все есть,
кроме денег? А он, между прочим, в молодости
занимался спортом вплоть до мастера, знаете,
называется биатлон, то есть бежал на лыжах и
стрелял из ружья. И она тоже была спортсменка, тогда многие научные сотрудники увлекались: на байдарке плавала и лазила по скалам,
у Высоцкого Владимира Семеновича даже песня была, помните.

Ну вот.

А теперь она сидит ночью в ларьке, и он тут
же в рядах на подхвате, погрузить-убрать.
И опять же подчеркну: вы не думайте, что я
этим хочу сказать про наше время в целом.
Я как раз считаю, что время неплохое. И если
его приборы уже не нужны, так слава богу, потому что, значит, мы не собираемся воевать с
американцами. А что он раньше по линии приборов пошел, так это было его дело, мог в бухгалтеры и сейчас жил бы, как люди живут, с
машинами и домами недостроенными, но он же
решил тогда выбрать, где лучше платят и,
главное, общественное уважение. И она тоже.
Допустим, училась бы на патронажную сестру, и теперь бы ее рвали на части, десять долларов за укол. А книги, куда они денутся? Поэтому я считаю так: если кто выбрал, где лучше, то пусть не обижается потом, когда станет
хуже. Потому что были такие, которые выбирали не где лучше, а где хотели от природы, и
некоторые даже вплоть до отъезда на постоянное место или тюрьмы, так вот они теперь не
обижаются. У каждого человека есть свое время, а как пройдет — так пройдет, и нечего обижаться, это ж время.

Да, так вот: эта пара однажды, пару лет назад, допустим, вдруг собралась и уехала отдыхать, представляете себе? На какой-то остров, я уже сейчас не помню, главное, что туда
не надо брать визы, просто сел и полетел, как,
допустим, раньше в Симферополь или Пярну.
Откуда я знаю, что они полетели на остров, а
не, допустим, продали наконец квартиру и уехали сначала в Марьино, а потом в бомжи?
Можно, я не буду говорить? Вы должны меня
понять: если я этих знал как облупленных,
так я и других знал… Народ делится, особенно
когда выпьет. Один видел, как к этому приборостроителю какой-то мужчина подходил,
взяли они по бутылке «Балтики седьмой» и
сидели долго за ларьками. А мужчина прилично одетый, как нормальный бандит — в кожаном пиджаке черном и черных брюках, ботинки остроносые, в общем, все мы представляем себе авторитетных бизнесменов. Сидели они, разговаривали, и из их разговора получалось, что бизнесмен этого лыжника-стрелка
еще по спорту знал и теперь ему по спорту
предлагает работу типа съездить на остров
отдохнуть. И библиотекарша подошла, как
ларек сдала по смене, и они вместе уехали в
машине того бизнесмена, «Мерседес»-джип,
ящик черный…

Откуда я знаю, что было дальше? А откуда я
знаю, что вы умрете и я тоже не буду жить
больше, чем мне положено? Потому что все умрут, а другие родятся, и так же будут жить, как
мы с вами живем. Поэтому я и знаю, что происходит дальше, после того, как к бывшему биатлонисту, дошедшему до края, и его подруге, как
теперь говорят, гражданской жене, байдарочнице и скалолазке, начинающей утро с пива,
подходит в наше время богатый бандит и увозит их на своем «Гелендевагене». И больше их
никто никогда не видит ни возле метро, ни во
дворе нашей пятиэтажки, а квартиру их продает ДЕЗ…

Отвлекусь на минуту: насчет гражданской
жены. Вот уже все говорят «гражданский
брак», а при этом имеют в виду, что люди не ходили в загс. А того не понимают, что гражданский брак как раз и записывается именно в загсе, и организация эта так и называется — отдел
записи актов гражданского состояния. Кроме же гражданского брака есть исключительно
церковный, перед которым причаститься надо,
и стоять под венцом, и взять после мокрую от
волнения и потому будто чужую ладошку невесты, и… Короче, называется — «таинство», понятно? А те, кто ни в храм, ни в загс не ходил, те
просто, безо всяких иносказаний, живут в развратном прелюбодеянии и беззаконии. В общем, ладно… А то еще говорят некоторые, заодно уж вспомнил: «съемная квартира». Ну, что
же за дураки такие, господи прости! Съемный
протез зубной бывает, крышка у гроба обычного бывает съемная, а у модного, в каких теперь
богатых хоронят, откидная… Квартира же бывает либо своя, чего я всем желаю, либо наемная, наемная, понимаете?! Блин… Чехова почитайте или еще кого-нибудь, кто до отмены грамоты жил…

Короче — про то, что происходит дальше, у
меня уже нет сил рассказывать, лучше сами
посмотрите это кино.

Остров, желто-зеленый, вполз под крыло,
вытеснив сине-зеленую воду, и, покачнувшись,
встал в окошке боком.

В гостиничном номере работал кондиционер, который пришлось сразу выключить, потому что она покрылась мурашками, а он немедленно начал чихать. Они открыли балконную дверь, от бассейна доносился галдеж немецких и датских детей, в соседнем номере
по-арабски говорил телевизор, а они не вылезали из простыней, сдвинутые кровати разъезжались, подушки валились на пол, и пот капал с его лица на ее лицо. Из балконной двери
дул сильный теплый ветер, и под этим ветром
они бесчинствовали, как бывало в молодости и
уже давно не бывало в Москве, в вечном похмелье и тоске.

В самолете она напилась в последний раз, в
конце концов, ей было всего тридцать шесть
лет, она была тренированной крепкой женщиной, и два дня морских купаний, свежего сока с
утра, здоровой овощной еды вывели ее из постоянной московской невменяемости.

Не считая завтраков, обедов и ужинов, все
остальное время этих двух дней они провели в
постели.

Потом они начали действовать точно и безошибочно, как на соревнованиях, сверяясь с графиком задания и не отступая от него ни на минуту.

На третий день они подошли к указанному
отелю, сели в кафе на перекрестке и выпили по
два кофе, прежде чем дождались появления
объекта. Объект, высокий и рыхлый мужчина в
длинных пестрых шортах, длинной белой майке и шлепанцах на полных розовых ногах, сел в
прокатный маленький японский джип и, привычно, по-московски, газуя, поехал на набережную — видимо, обедать.

Они вернулись в свою гостиницу, он вошел
в Интернет, тихо радуясь возможностям выданного заказчиком ноутбука, и по адресу маленького турбюро прочитал про «небывалые
пятидесятипроцентные скидки в течение ближайшей недели». Задание таким образом подтверждалось, выполнить его надо было в течение семи дней, потом объект мог покинуть остров.

На следующее утро они взяли в прокате
большой английский вездеход армейского образца и подъехали к кафе на перекрестке. Объект опять сел в кургузый «Судзуки» и покатил
в горы, взяв для компании свободную от работы
украинскую официантку из ресторана своего
отеля.

Они ехали следом, она была за рулем. На
повороте их «Дефендер» прижал несчастную
японскую машинку к обрыву, но объект чудом удержался — затормозил, проскреб носом
по гравию, повис. Они промчались дальше,
ушли высоко в горы, возвратились, сверяясь
с картой, другой дорогой, и тут же отдали
джип в прокатную контору, а «МастерКард»
на неведомое имя, по которой брали машину,
он изломал и сбросил под решетку уличного
стока.

Вечером они ужинали в рыбном ресторане,
устроенном на пришвартованной к набережной
шхуне, потом вернулись в гостиницу, он открыл
ноутбук. На выданный ему в Москве адрес русской почты пришло сообщение: «Vizovite gornichnuyu zavtra utrom».

Утром он выглянул в коридор, увидел темноволосую полную красавицу с тележкой, нагруженной средствами для чистки ванн, рулонами
туалетной бумаги, стопками чистых полотенец,
поманил ее рукой, будто помогая въехать в гараж. Красавица вошла в номер, толкая перед
собой тележку, наклонилась, с видимым усилием вытащила из-под полотенец большой прямоугольный пакет из желтой крафт-бумаги,
положила его на ближнюю кровать и, взглянув
на изжеванные простыни, усмехнулась: «Сразу
наших видно».

В пакете была разобранная и аккуратно сложенная в мятую бумагу СВД — снайперская
винтовка Драгунова — ствол, приклад, прицел,
глушитель. Нельзя сказать, что он хорошо знал
это оружие, но несколько раз стрелял когда-то,
еще на сборах по своей военно-учетной специальности.

В очень дорогом спортивном магазине на набережной он купил длинную спортивную сумку
и в номере долго укладывал в нее собранную
винтовку. Бумаги и картонки, наполнявшие сумку для придания товарной формы, он оставил
внутри, чтобы вид у нее был битком набитой.

Окно спальни объекта выходило во внутренний двор отеля, там, в небольшом саду из кривых узловатых деревьев и высоких листьев,
растущих как бы прямо из асфальта, расставлены были столы, где днем сладко дымило барбекю и отдыхал народ.

Они прошли через холл. Они долго обсуждали между собой такой способ прохода неза
меченными. Они были образованными и умными людьми и додумались сами до того, чему
специалистов учат: ни на кого не смотреть,
разговаривать между собой, то, что хочешь
скрыть, нести на виду, и идти, не обращая внимания на направление — лучше ошибиться
дверью и исправиться, чем долго искать ту,
которая нужна.

Темнокожий малый в рецепции полностью
подтвердил их выводы, даже не глянув в сторону невысокой женщины в бейсболке и крупного
мужчины в полотняной панаме, несущего сумку с какими-то спортивными принадлежностями, — козырек и поля сильно затеняли их лица.
Обычно портье быстро запоминают постояльцев, но сезон был в разгаре, отель полон, постояльцы менялись каждое утро…

В садовом ресторане сейчас было пусто,
только одна большая финская семья — немолодые родители, двое пацанов лет по шесть-семь
и младенец — ужинала.

Они миновали сад и вышли к бассейну, где
не было вообще никого, вода светилась и сновали худые кошки. Там они провели сорок минут.

В начале сорок первой тень объекта появилась в окне, приблизилась.

Он вынул из сумки резиновые аптечные перчатки, купленные еще в Москве, ловко натянул — тренировался. Вынул хорошо протертую
винтовку, мельком глянул по сторонам, приложился…

Тень ушла в глубь комнаты, исчезла, но через три секунды вернулась, плотно легла на
штору.

Он сделал серию из трех, почти ничего не
было слышно, сухие щелчки. Тень исчезла,
звон стекла сильно запоздал.

Они перелезли через огораживающую сад
невысокую известняковую стену, прямо под
ней он оставил винтовку, в сумку сунул булыжник, панаму и бейсболку. Когда шли по
набережной, незаметно опустил руку за парапет, разжал пальцы. Плеск не был слышен —
из всех кафе гремела греческая отчаянная музыка.

В номере его ждал новый мэйл: «Dengi na
schetu»
. Они выпили поровну приготовленную загодя литровую бутылку водки и уснули, сидя
на полу.

Она проснулась в три, в открытую балконную дверь дул сильный сырой ветер. С трудом
встала, вышла из номера, шатаясь, спустилась
по боковой лестнице. На набережной ветер дул
со свистом, мерцали витрины, медленно проехало такси — длинный шестидверный древний
«Мерседес». Она влезла на парапет, прикинула: здесь должно быть метра три, но если правильно нырнуть, головой достанешь как надо —
и вошла ровно.

Ранним утром он все понял и пошел к морю.
На набережной стояла небольшая толпа, косо
приткнулись к тротуару полицейская машина
и короткий автобус «скорой помощи». Он протиснулся, не обращая внимания на вопль коронера, расстегнул молнию черного мешка, увидел ее лицо.

В супермаркете она опять купил водки, выпил в номере всю. Примерно час жег паспорта и
билеты в унитазе и убивал ноутбук, останки его
сложил в пластиковый пакет и взял с собой, выходя из номера.

Он ушел из гостиницы, миновал старый город, свернул с шоссе, двинулся тропой, уходящей в ущелье. Пакет с обломками швырнул
далеко с обрыва и через минуту шагнул следом.

В общем, так и не нашли убийц того мужика.

Наверное, не стоило мне все это рассказывать — мало, что ли, вы в ящике таких ужасов
видите. «Убийцы пока не найдены…»

Марина Ахмедова. Шедевр

  • «АСТ», 2013
  • Женщина очнулась в незнакомой комнате, запертая за стеклом. Она не помнит ни своего прошлого, ни имени, ни лица. Она не знает, как оказалась здесь и почему. Единственное живое существо, с кем она может поговорить и кто может помочь, — молодая низальщица бус, мечтающая создать шедевр. Она живет в той же комнате, но почему-то не замечает пленницу, остается равнодушна к ее просьбам об освобождении и, вообще, ведет себя как-то странно. Пленница отчаянно пытается разгадать ее тайну, потому что понимает — это единственный способ вырваться на свободу.
  • Марина Ахмедова — писатель, драматург, спецкор общественно-политического еженедельника «Русский репортер». Автор книг «Женский чеченский дневник», «Дом слепых», «Дневник смертницы». По образованию — филолог, лингвист. Занимается социальными репортажами, часто работает в «горячих точках» на Северном Кавказе. Лауреат журналистской премии ИСКРА (2012). Роман «Женский чеченский дневник» входил в лонг-лист «Нацбеста» (2010), роман «Дневник смертницы. Хадижа» вошел в лонг-листы премий «Нос» (2011), «Национальный бестселлер» (2012); финалист премии «Русский Букер» (2012).

Всю ночь я провела с открытыми глазами, глядя через стекло. Не спала. Я никогда не сплю.

В комнате одно окно — во всю стену. Подоконник — очень широкий. Злюсь, когда она кладет на него что-нибудь. У нее есть стол, есть комод. Но она всегда кладет все на подоконник. Недавно ей подарили
канделябр — медный, для двух свечей, на высокой
ножке. Она вошла в комнату, неся канделябр двумя
руками. Было видно, что ей тяжело. Оглядела комнату — искала для него место. Уже знала, куда поставит,
но все равно сначала посмотрела на стол, потом на комод. Пошла к подоконнику.

— Не надо, — я застучала по стеклу.

Она поставила канделябр на подоконник между
стопкой книг и фотографией в рамке из перламутра.
Наверное, рамка дорого стоит, но я не знаю, купила
она ее, или ей подарили. Ночами я часто смотрю на
фотографию. Лежу неподвижно и смотрю. Что мне
еще остается?

Когда на подоконнике появился канделябр, она начала жечь свечи — тонкие, из красного или белого воска. Они чадили, на подсвечниках собирались гроздья
горячего воска. Она снимала его, говоря:

— Сова.

— Шкатулка.

— Люлька.

Я тоже смотрела на воск, который она держала на
ладони, но видела в нем только воск, который лежит
у нее на ладони. Я меняла угол зрения. Я смотрела
справа и слева, я сощуривала глаза. Но не видела ни
сов, ни люлек, ни шкатулок. Каждый раз я спрашивала ее, как надо смотреть, чтобы увидеть в бесформенном куске — сову, а у совы — клюв, или люльку, а в
люльке — младенца. Но она не отвечала на мои вопросы. Она вообще редко со мной разговаривает.

Примерно через месяц она перестала жечь свечи.
Наверное, ей надоело. А канделябр так и остался стоять на подоконнике, заляпанном воском.

Ночами, замирая в одной позе, я развлекаю себя тем,
что разглядываю составленное и сложенное на подоконнике. Босоножку на высоком каблуке — для левой ноги. Года два назад она принесла ее в коробке вместе с босоножкой для правой ноги. Поставила стул на середину
комнаты, хотя могла бы сесть на диван, обула босоножки. Тонкие красные ремешки впились ей в ногу. Я видела, что ей больно. Она походила взад-вперед перед зеркалом. Я походила вместе с ней. Она сняла босоножки
и одну — на левую ногу — поставила на подоконник,
другую — на правую — повесила на крючок туалетной
двери. Каждый гость, оказавшийся в нашем доме впервые, спрашивает ее, что делает на подоконнике красная
босоножка. А она произносит одну и ту же фразу:

— Еще в магазине босоножки мне жали, и я знала,
что никогда их не буду носить…

Сказав это, она молчит, ожидая, что гость спросит
ее, зачем она их купила. Гость всегда задает именно
этот вопрос. Еще не было случая, чтобы он его не задал. Она пожимает плечами — она не из тех, кто желает казаться выше. Дело — в красных тонких ремешках, тускло-золотой подошве и бляшке, усыпанной
красными камушками, мелкими, как муравьи.

Все это она говорит не прямо, а как будто слева или
справа. И гостю, для того чтобы понять, что она говорит, нужно подойти к тому, что лежит прямо перед
ним, не по прямой, а сделать круг — с той или с этой
стороны. Так же поступает она, когда хочет положить
что-то на подоконник. Сначала подходит к столу, стоящему слева от него, потом к комоду, стоящему справа. И только обойдя всю комнату, оказывается у подоконника.

Когда гость проходит мимо меня, я кричу ему, чтобы он ей не верил — босоножки она купила из-за
большой скидки, надеясь, что ремешки разойдутся
или нога ее когда-нибудь сузится. Но гость не обращает на меня внимания. Он верит ей. Она кажется ему
необычной. Меня он не замечает, но я давно к этому
привыкла. Впрочем, я наперед знаю, чем все это закончится.

Я радуюсь, когда в дом приходит новый гость. Сажусь к нему боком и улыбаюсь. А она сжимает губы.
Боится, он увидит ее улыбку и поймет, что его тут ждали. Пусть. Что тут такого? Я улыбаюсь от уха до уха,
но он не смотрит в мою сторону, он смотрит на нее.
Меня это злит. А когда я злюсь, то начинаю считать
кольца на высокой рифленой вазе, стоящей за босоножкой. Их тридцать восемь — я давно сосчитала.
А ей и в голову не придет посчитать.

Первую половину ночи я внимательно изучаю канделябр: изящные подсвечники в виде крупных завитков, на концах — чаши для свечей, а над ними плавают медные дельфины с плоскими лбами. Если ее разбудить сейчас и попросить описать канделябр, она
скажет только: он — тяжелый, медный, для двух свечей, на высокой ножке. И все. А я могла бы описывать его полночи. На чашах для свечей выбит узор —
листья папоротника. На блюдцах под чашами — рельефные ракушки. Подсвечники похожи на старинные
кубки, которые подносили рыцарям и королям. У канделябра еще много чего интересного. Кроме него на
подоконнике — альбом для рисования, толстый, из
небеленой бумаги, сверху лежит коробка пастельных
мелков. Они тут по той же причине, что босоножка.

— Мне нравится думать, что, если я захочу порисовать, у меня найдутся и мелки, и альбом, — объясняет она.

И хоть бы раз хоть бы один гость не спросил, умеет ли она рисовать. Они всегда спрашивают. А она
произносит одни и те же слова. И только я знаю, что
ей никогда не захочется рисовать.

Но есть на подоконнике что-то, не дающее мне покоя. Это — коробка. Обычная картонная коробка. В ней
она хранит свои камни, нитки и проволоку. Я могу заглянуть в коробку, только когда она сама ее открывает. Иногда она становится ко мне спиной, загораживает коробку, и мне ничего не видно. По ночам я смотрю и смотрю на эту коробку. Вот так лежу неподвижно
и смотрю.

Если бы у меня был хотя бы один такой камушек…
Хочу темно-фиолетовый. Такой у нее в коробке есть —
я видела. Продолговатый, со множеством граней, с
глубокой сердцевиной, в которую я мечтаю заглянуть.
По ночам я слышу, как он меня зовет и тянет. А я лежу и не могу пошевелиться. Она ничего не слышит —
спит. Она даже не представляет, какие узоры рождаются в моей голове, хотя считает себя мастером. Если
бы фиолетовый камень принадлежал мне… Но, кажется, она просыпается. Шевелит рукой. И я тоже с облегчением шевелю.

Просыпаясь, она всегда смотрит в потолок. Еще не
было утра, чтобы она посмотрела на стену или в окно. Еще миг. Один короткий миг, за который я не успею сосчитать до трех, и она вспомнит. Она вспомнит
о себе все, и выражение ее глаз под опухшими веками изменится. Мне нравится смотреть ей в глаза, пока они еще не потемнели от воспоминаний. Каждое
утро я жду этого момента и еще ни разу его не пропустила. Вот он! Глаза открываются. Раз! На потолке ничего не написано, я точно знаю — дольше меня никто
не разглядывал этот потолок.

Два… Веки дергаются. Они похожи на жирных тюленей, которых ударили по голове дубинкой. Она
вспомнила. Но я… Я! Ничего! Не помню! Я заперта в
этой комнате за стеклом!

Я склоняюсь над ее темными глазами, надеясь в
них, как в зеркалах, разглядеть ее мысли. На счет три
они гаснут, и вот с такими тусклыми глазами она будет ходить весь день. Спрашивать ее бесполезно. Но я
найду способ узнать.

Она подходит ко мне и смотрит. Стоит долго, не
шевелясь. Ее глаза темнеют сильней. Молчит. Не скажет утром ни слова — трудно разлепить губы, сшитые
нитями сна. Мои губы разлепляются легко, но я ведь
и не сплю.

— Выпусти меня! — я стучу по стеклу.

Делает вид, что не слышит. Ладно. Ладно, говорю.
Притворяйся. Я посмотрю. Я посмотрю на тебя. Притворяйся!

Ее щеки напрягаются, скулы твердеют, становятся
острыми. Мои веки жалобно вздрагивают.

— Выпусти меня, пожалуйста, отсюда.

Она опускает глаза. Доберись я до ее коробки, схватила бы проволоку и проткнула ей веки. Каждое утро
мне хочется проткнуть ей веки.

Она поднимает правую руку и проводит ею по волосам. Я поднимаю левую и провожу по волосам. Я все
делаю наоборот. Ей это не нравится. Она поворачивается ко мне спиной и уходит. Хорошо. Как хочешь.
Я тоже поворачиваюсь к ней спиной.

Каждое утро я пытаюсь с ней договориться.

Возвращается в комнату — в джинсах и свитере.
Кто-то придет. Кто — не говорит, как будто меня нет.
Но я и так узнаю. Если она снимает пижаму и переодевается в джинсы со свитером, значит, кого-то ждет.
Бывают дни, когда никто не приходит и она сама не
выходит никуда. Таких дней не мало, а много. Она с
утра до вечера ходит в своей пижаме. Пижама — грязно-белого цвета с розовыми плюшевыми манжетами
и воротником. На пижаме нарисованы кошки четырех
видов — кошка в кепке, кошка с цветком, кошка (вы
не поверите!) с канделябром и кошка в бусах из розовых сердечек. Посередине на животе — ужасная кошачья морда такого же цвета, как манжеты и воротник.
Кошачья морда смотрит глазами — черными пуговицами — она их сама пришила, а потом еще вышила ей
рот, нос и усы. Сделала это специально — знает, как я
ненавижу кошек. Кошка ухмыляется у нее на животе
каждый раз, как она проходит мимо меня. К счастью,
пижама начинает рваться — сзади на штанах появилась маленькая дырка. Она этого еще не заметила, но
я все вижу.

Не люблю говорить об одежде. Какую бы она ни
выбрала, ей всегда не идет. Я разбираюсь в вещах —
в фасонах, коллекциях. Смотрю телевизор — показы
мод. У меня просто дар — я чувствую моду, и уже сегодня могу сказать, что будут носить в следующем году. Мне хватает одного взгляда на экран, чтобы в голове закрепилась картинка, а дальше я начинаю ее менять — пришивать к ней детали или, наоборот, отшивать. Пока вещь не станет совершенной. Если бы она
позволила мне выбирать… Ну ладно, я привыкла к
мысли, что этому не бывать.

Телевизор стоит в углу — между стеной и кроватью.
Так он оказывается прямо напротив дивана, стоящего
у подоконника. Иногда вечерами — раза два или три
в неделю — она забивается в глубь дивана и делает
вид, что смотрит показ. Ей это надо для бус. Но по ее
лицу видно — кроме своих собственных мыслей она
не видит ничего. А все потому, что у нее в голове зеркальце. Однажды я видела такое на голове у врача, который заглядывал ей в рот. Она так широко раскрыла рот, что я не выдержала и тоже заглянула в него.
И тогда меня озарило: у нее в голове спрятано такое
же зеркальце — маленькое и круглое. Оно отражает ее
мысли, стоит ей их подумать, и показывает их, как телевизор. Я долго думала об этом зеркальце, глядя на
нее через стекло ночью. И еще мне пришло на ум, что
это зеркальце отключается, только когда она спит. Но
стоит ей проснуться и открыть глаза, оно начинает показывать, и она вспоминает о себе все.

Я люблю вечера, когда она забывает опустить штору. Вечер с той стороны красит оконные стекла черным
и они отражают всю комнату. Кажется, в ней два телевизора — в углу, у кровати, и в окне, у нее за спиной.
Она сидит между ними, но смотрится только в свое зеркальце. А я через стекло смотрю телевизор и мысленно перешиваю одежду тех, кого в нем вижу. Вечер переходит в ночь, окно становится зеркально-черным.
В нем я могу увидеть даже размытое отражение себя.
Для этого нужно наклониться и, прижимаясь к стеклу,
сильно повернуть голову вправо. И хотя я не вижу своего лица, чувствую — радость. Но она сразу опускает
штору. Кроме способности не замечать ничего вокруг,
у нее есть еще одна — она быстро, по-моему, слишком
быстро замечает радость в моих глазах. А стоит ей заметить, она тут же отнимает у меня то, что мне нравится.

Чак Паланик. Проклятые

  • «АСТ», 2012
  • Добро пожаловать в ад!

    Для начала забудьте про кипящие котлы, ядовитый аромат серы и
    прочие ветхозаветные пошлости. В преисподней грешников ждет, в общем, вполне благоустроенная послежизнь — с маленькими нюансами.
    Как говорится, дьявол — в деталях.

    Тринадцатилетняя дочь голливудской кинозвезды Мэдисон Спенсер, совершившая самоубийство по девчоночьей дурости, не намерена
    прозябать в адском «болоте».

    Она ищет выход. А кто ищет, тот всегда найдет!..

  • перевод с английского Е. Мартинкевич

Ты там, Сатана? Это я, Мэдисон. В последний
раз я видела своего любимого Горана в
вечер «Оскара». Если, как утверждали древние
греки, в аду действительно надо раскаиваться и
вспоминать, я начинаю делать и то и другое.

Мы с Гораном валялись на ковре перед широкоэкранным
телевизором среди остывших остатков
принесенной в номер еды. Я сделала косяк из
лучшей гибридной травки родителей, затянулась
и передала объекту своего детского обожания. На
секунду наши пальцы соприкоснулись, совсем
как в какой-нибудь книжке Джуди Блум. Мы едва
тронули друг друга, будто Бог и Адам на потолке
Сикстинской капеллы, но между нами затрещала
искра жизни — или просто статическое электричество.

Горан взял косяк и тоже затянулся. Пепел он
сбрасывал на блюдо с недоеденным чизбургером и картошкой фри. Мы оба сидели молча, задерживая
в легких дым. Будучи романтическими
анархистами, мы решили проигнорировать, что
номер был для некурящих. По телевизору кому-то
за что-то давали «Оскара». Кто-то кого-то благодарил.
Рекламщики впихивали кому-то тушь для
ресниц.

На выдохе я закашлялась. Я все кашляла и
кашляла, никак не могла остановить приступ,
пока не взяла стакан апельсинового сока с подноса,
где стояла тарелка остывших куриных крылышек.
В номере пахло, как на каждой прощальной
вечеринке, которые родители устраивали в
последний день съемок. Воняло марихуаной, картофелем
фри и жженой бумагой для самокруток.
Марихуаной и застывшим шоколадным фондю.

По экрану мчался европейский люксовый седан,
выписывал виражи между оранжевыми дорожными
конусами среди соляной пустоши. За
рулем сидел знаменитый киноактер, и я так и не
поняла, реклама это или отрывок из фильма. Потом
знаменитая киноактриса пила диетическую
содовую известной марки, и опять было неясно,
реклама это или фильм.

Гоночные автомобили ползут, как в замедленной
съемке. Моя рука движется к тарелке с остывшими
чесночными тостами; Горан вставляет мне
между пальцами тлеющий окурок. Я прикладываюсь
к окурку и передаю его обратно. Я тянусь к
блюду, где горой навалены дымящиеся, маслянистые,
аппетитнейшие креветки, но кончики пальцев
касаются гладкого стекла. Ногти скребут по
невидимому барьеру.

Горан смеется, изрыгая целые тучи кислого
наркотического дыма.

Мои креветки, такие заманчивые и вкусные на
вид, — просто рекламный ролик ресторанов с
морепродуктами. Вкусные, хрустящие и совершенно
недосягаемые. Всего лишь дразнящий мираж
на экране дорогого телевизора.

Теперь там медленно вращаются гигантские
гамбургеры, и мясо в них такое горячее, что еще
пенится и брызгает жиром. Кусочки сыра падают
и плавятся на обжигающе горячих говяжьих котлетах.
Реки расплавленной помадки текут по горному
пейзажу мягкого ванильного мороженого
под жестоким градом измельченного испанского
арахиса. Глазированные пончики тонут в метели
сахарной пудры. Пицца сочится томатным соусом
и тянет за собой клейкие белесые ниточки моцареллы.

Горан берет из моих пальцев дымящийся окурок.
Очередную затяжку он запивает шоколадномолочным
коктейлем.

Снова взяв в рот влажный конец нашего общего
косяка, я пытаюсь различить вкус слюны
любимого. Я перебираю языком влажные складки
бумаги. Вот печенье с шоколадными крошками,
украденное из мини-бара. Вот кислинка искусственных
фруктов, лимонов, вишен, арбузов —
ароматизаторов из конфет, которые нам запрещают,
потому что они вызывают кариес. И наконец
под всем этим мои вкусовые сосочки обнаруживают
что-то земляное и нутряное, слюну моего
яростного бунтовщика, мужчины-мальчика, незнакомую
гнильцу моего стойкого Хитклиффа.
Моего неотесанного, грубого дикаря. Я наслаждаюсь
этим, словно закуской для пробуждения
аппетита. Меня ждет банкет влажных поцелуев с
языком Горана. В обугленной гандже я чувствую
нотки его шоколадно-молочного коктейля.

По телевизору показывают начос, щедро гарнированные
оливками и алой, как кровь, сальсой.
Это видение растворяется и принимает форму
красивой женщины. На женщине красное платье
— или скорее оранжевое — с ленточкой, приколотой
к корсажу. Ленточка розовая, как мякоть
свежего помидора. Женщина говорит:

— На лучшую картину года номинируются…

Женщина на экране — моя мама.

Я кое-как встаю. Я стою и шатаюсь над остатками
еды и Гораном. Спотыкаясь, иду в ванную.
Там разматываю ужасно много туалетной бумаги,
целые мили, и сминаю в два комка приблизительно
одинакового размера, а потом запихиваю себе
под свитер. В зеркале ванной мои глаза совсем
красные, и веки тоже.

Я встаю боком к зеркалу и изучаю новую
себя, с грудями. Я вытаскиваю туалетную бумагу
из свитера и смываю в унитаз — бумагу, не свитер.
Я так обкурилась! Мне кажется, что я провела
тут уже целые годы. Десятилетия. Эоны. Я
открываю шкафчик рядом с раковиной и достаю
длинную полосу презервативов «Хелло Китти».
Выхожу из ванной к Горану с полосой резиновых
изделий, обмотанных вокруг шеи, как перьевое
боа.

По телевизору камера показывает моего отца
в зале. Он сидит в середине, у прохода. Его любимое
место — чтобы во время награждения всякой
скучной иностранщины можно было смыться и
тайком пить мартини. Прошла всего-то пара минут.

Все аплодируют. Стоя в проеме ванной, я кланяюсь,
очень низко.

Горан переводит взгляд с телевизора на меня.
В глазах вспыхивает алый огонек. Горан кашляет.
Его подбородок измазан алым соусом. По рубашке
сползают влажные капли соуса тартар. Воздух
полон тумана и дыма.

Я завязываю ленту презервативов потуже.

— Хочешь поиграть в одну игру? Тебе нужно
будет только подуть мне в рот. — Я крадучись подступаю
к своему возлюбленному и говорю: — Это
называется игра во французские поцелуи.