Эдвард Лир. Большая книга чепухи

Григорий Кружков. Одиссея Эдварда Лира

Эдвард Лир, поэт и художник, знаменит, прежде всего, своими «книгами нонсенса». Когда первая из них (The Book of Nonsense) в 1846 году была опубликована под псевдонимом «Дерри из Дерри», публика не сразу ее распробовала. Но, распробовав, захотела еще и еще. Пошли переиздания. Книгу затрепывали в клочья — и затрепали: кажется, даже Британская библиотека не располагает самым первым изданием.

Откуда же взялся этот эксцентричный «дядюшка Дерри», ведущий за собой хоровод приплясывающих ребятишек? Все началось в 1830-х годах в имении графа Дерби, где молодой Лир жил в качестве художника-анималиста. Как-то само собой обнаружилось, что Эдвард замечательно умеет смешить малышей, рисуя картинки и делая к ним подписи в стихах. Вскоре он стал общим любимцем семьи. Однажды кто-то из гостей графа Дерби, зная пристрастия художника, подарил ему старую и довольно редкую книжицу «Приключения пятнадцати джентльменов». Оттуда Лир и почерпнул форму своих знаменитых лимериков — то есть он не сам их изобрел, а лишь усовершенствовал и пустил в оборот. Кстати, Лир никогда не называл лимерики лимериками, а лишь нонсенсами; нынешнее название установилось лишь в конце XIX века и происходит оно от Лимерика — города в Ирландии, где такого рода стишки, как говорят, издавна складывались за чаркой вина. Каковы же были эти протолимерики? Скажем, такие (в буквальном переводе без рифмы и размера): «Жил один больной человек из Тобаго, / Питавшийся исключительно рисом и саго; / Пока — о счастье! — / Его врач не сказал: / „Можете переходить к жареной бараньей ноге“».

Что тут смешного? Во-первых, нестыковка эпического начала: «Жил один больной человек из Тобаго» — и скоропалительного финала. Во-вторых, энергичный ритм с «приплясом» в укороченных строках. В-третьих, каламбурная рифма: «Тобэйго, сэйго, ю_мэй_го» («можете переходить»). Наконец, если вдуматься, само содержание лимерика тоже довольно познавательно. Это вам не какое-то:

Расскажу вам про гуся.

Вот и сказка вся.

В лимерике найдена золотая середина между растянутостью романа и чрезмерной краткостью пословицы. Конструкция такова. В первой строке появляется герой (или героиня), с непременным указанием на местожительства, во второй — даются его (ее) свойства или что он(а) свершил(а). Причем второе определяется первым! Если наш герой из Тобаго, то он должен есть саго. Если, скажем, из Кёльна — огурец малосольный. Дама из Салоников не может обойтись без поклонников, а леди из Атлантики просто обязана носить бантики. И прочее в таком духе. Герой лимерика, как он ни свободен совершать любые глупости, все-таки чем-то связан — но не пошлой логикой жизни, а рифмой.

Далее, в третьей и четвертой строках лимерика совершается то, что Аристотель называет перипетиями. Герой совершает некие поступки, зачастую опрометчивые, и обыкновенно успевает пожать плоды этих поступков. Здесь-то и появляются «они», «другие». Олдос Хаксли в своем блестящем эссе о Лире впервые исследовал этих странных персонажей. Впрочем, ничего особенно странного в них нет. Это законопослушные, хотя и недалекие люди, свидетели удивительных деяний героя. Порой они просто изумлены, порой задают всякие неуместные вопросы. Но бывает, что ведут себя и похуже: злорадствуют, изгоняют из родного города, а то могут и побить любым рифмующимся предметом. «В большинстве своем лимерики, — пишет Хаксли, — не что иное, как эпизоды, извлеченные из истории вечной борьбы между гением и его ближними».

Почему же чопорные (как мы их представляем) викторианцы так полюбили «книги нонсенса»? А потому, что и сам эксцентричнейший мистер Лир был викторианцем до мозга костей. Он, между прочим, давал уроки рисования самой королеве Виктории. Он настолько любил поэта-лауреата Альфреда Теннисона, что писал романсы на его стихи и вдохновенно исполнял их в обществе, аккомпанируя себе на фортепьяно.

Лучшие стихи Лира — органическая часть большой романтической традиции английской литературы. Неповторимый причудливый колорит, который создан в «Джамблях» и других великих балладах Эдварда Лира, никак не отменяет того, что эти стихи, по сути своей, совсем не пародийны. В них слышен пафос предприимчивости и стойкого мужества — что, вкупе с учтивостью и чувством юмора, составляет почти полный набор викторианских добродетелей. Неизбывная романтическая грусть и — вопреки всему — вера в победу духа над косными обстоятельствами жизни…

Переливчатый глюк

Перевод Марины Бородицкой

В погожий денёк на некошеный луг

Пришёл погулять Переливчатый Глюк.

И тут же с гор, из лесов и прерий

Сбежались к нему любопытные звери.

Собака и кот, кенгуру и джейран,

И свинка морская, и дикий кабан…

От визга и лая, от воя и крика,

Ослиного рёва и львиного рыка

Едва не оглох Переливчатый Глюк.

А звери толкались, толпились вокруг

И, шеи вытягивая в изумленье,

Дивились на странное это явленье.

     «Лиса! — раздались голоса зверей. —

Ты всех речистей и всех мудрей!

Попробуй с вопросом к нему обратиться:

Что он такое — зверь или птица?

Рыба? А может быть, насекомое?

Что за животное, нам не знакомое?»

     А новичок головой покачал

И громко пропел-проревел-прорычал:

     «Брыккети-брык, бруккети-брук,

     Меня зовут Переливчатый Глюк!»

В погожий денёк на раскидистый сук

Присел отдохнуть Переливчатый Глюк.

И вмиг отовсюду слетелись птицы:

Дрозды и грачи, журавли и синицы.

И стриж, и орёл, и павлин, и баклан,

И чайка, и сойка, и сам пеликан…

От клёкота, щебета, уханья, свиста,

От звонких рулад соловья-вокалиста

Слегка одурел Переливчатый Глюк.

А птицы порхали, скакали вокруг

И, хлопая крыльями от удивленья,

Глядели на странное это явленье.

     И хором они закричали: «Сова!

Ты длинные, умные знаешь слова.

Попробуй с просьбой к нему обратиться:

Пускай объяснит — он зверь или птица?

А может быть, рыба? А вдруг, а вдруг

Это какой-то невиданный жук?!»

     Но тут незнакомец на ветке запрыгал

И звонко пропел-просвистел-прочирикал:

     «Чиккети-чик, риккети-рюк,

     Меня зовут Переливчатый Глюк!»

В лазурных потоках залива Джамбук

Поплавать решил Переливчатый Глюк.

И тотчас рыб разноцветная стая

Примчалась к нему, чешуёй блистая.

Белуга, севрюга, кефаль и форель,

Акула и камбала, скат и макрель…

От бульканья, плюханья, бликов и блеска,

Китовых фонтанов, дельфиньего плеска

Совсем обалдел Переливчатый Глюк.

А рыбы сверкали, скользили вокруг

И, рты разевая в немом изумленье,

Глазели на странное это явленье.

     Ну, кто самый храбрый? Конечно же, кит!

Он гостя расспросит, он всем разъяснит,

Что перед ними за небылица:

Летучая рыба? Плавучая птица?

Зверь? Или, может быть, насекомое,

От Караманджаро теченьем влекомое?

     Но гость в ответ плавником покачал

И тихо пропел-пробурлил-прожурчал:

     «Хлиппети-хлюп, пликкети-плюк,

     Меня зовут Переливчатый Глюк…»

Под деревом возле залива Джамбук

Присел помечтать Переливчатый Глюк.

Но тут насекомых народец летучий

Над ним закружился огромною тучей.

Букашки, мурашки, жуки, пауки,

Цикады, стрекозы, шмели, мотыльки…

От стрёкота, звона, гуденья и писка,

От мух и москитов, жужжащих так близко,

Вконец очумел Переливчатый Глюк.

А мелкие твари кишели вокруг

И, вытянув усики от удивленья,

Взирали на странное это явленье.

     

И вот пропищали они: «Муравей!

Ты всех прилежней и всех шустрей.

Ступай и попробуй ответа добиться:

Что он за зверь — или что он за птица?

А вдруг это крупная божья коровка?

Мы сами спросили бы, только неловко».

     А незнакомец повёл хоботком

И тонким-претонким пропел голоском:

     «Цвиккети-цвик, зиккети-зюк,

     Меня зовут Переливчатый Глюк».

И тут все звери друг за другом

Пошли отплясывать круг за кругом,

И тут все рыбы в пучине вод

Плескучий свой завели хоровод,

И вереница за вереницей

Кружиться начали в небе птицы,

И все букашки и мураши

Захороводились от души.

И на весь мир они пели, рычали,

Чирикали, булькали и пищали:

     «Не зверь! Не птица! Не рыба! Не жук!

     Он просто наш друг — Переливчатый Глюк!»

О книге Эдварда Лира «Большая книга чепухи»

Красильников

Очерк из книги Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Я знал двоих харизматиков с очень своеобразной манерой речи, не заразиться которой было трудно, по крайней мере в их присутствии, Голявкина и Красильникова. Со временем это прошло, а в университетские годы все в нашей компании говорили, в меру своих имитационных возможностей, как Красильников. Я не умею описывать живую речь. Прежде всего, она неотделима от всего остального — манеры держаться, походки, мировоззрения. Красильников по меркам нашего низкорослого поколения был высок — примерно метр восемьдесят. Он ходил немного сутулясь, немного косолапо, немного пританцовывая. Потом, после тюрьмы и лагеря, прибавилась еще привычка при ходьбе держать руки за спиной. Он клонил голову набок, как бы пригорюнившись. Еще и подпирал щеку рукой. Голос у него был низкий и довольно гундосый. Вот я и подошел к необходимости описать его речь. Можно сказать, что интонационной основой она напоминала речь стариков-резонеров из народа, вернее, из советского кино — в ней была напевность и назидательность. Позднее, лет через двадцать, сходную манеру говорить культивировали в своей среде ленинградские художники-«митьки», но, мне кажется, у Красильникова это звучало помягче, не так откровенно пародийно. Да и лексика, фразеология Красильникова были, в основном, литературны, с цитатными только вкраплениями «народных» речений. Кстати, он вообще был довольно немногословен по контрасту со своим ближайшим другом Юрой Михайловым. Юра говорил в той же манере, и кто из них от кого ее перенял, я не знаю. Но Юра был словоохотлив, голос у него, при корявом, но крепком телосложении, был тонкий и сипловатый, в обращении с людьми был он смолоду резок, да еще Юра не пил, не курил — так что особой притягательностью не обладал. Однако были они в пятидесятые годы неразделимым тандемом. Они были порядочно старше нас, на четыре года. Когда мы учились на первом курсе, они, восстановившись после перерыва, на третьем. (Миша и Юра, оба 1933 года рождения, поступили в ЛГУ в 1951-м. Их выгнали из университета со второго курса, в декабре 1952 года, после многократно описанного «будетлянского хэппининга». Восстановили на следующий год.)

Бывшие однокурсники, я думаю, Миши и Юры как политически запятнанных немного побаивались и сторонились и уж точно не хотели больше с ними играть ни в какие футуристические игры, а мы хотели, да еще как! Сейчас у историков ленинградской литературы вошло в обиход выражение «филологическая школа». Под этой рубрикой перечисляют Красильникова с Михайловым, Уфлянда, Ерёмина, Виноградова, Кулле, а также Кондратова и меня. Это название условное, бессодержательное, оправданное только тем, что мы похаживали в литературное объединение филфака (в 1956–1957 годах я даже был его председателем). Но школа, учение действительно имели место. Помню, я сочинил стихотворение про строительство Петербурга. Очень им наутро после сочинения гордился и, увидев на филфаке Юру и Мишу, потащил их выслушивать мой опус. Мы нашли укромное местечко в том крыле здания, которое студенты филфака почему-то, но в данном случае уместно, называли «школой». Миша и Юра уселись на подоконник, а я им декламировал. Это было подражание романтическим стихам Антокольского. К тому же, соблазненный возможностями парономазии, я там заигрался со словом, ни смысла, ни даже правильного произношения которого я не знал, «прAсол» (торговец скотом, а я смутно думал, что вообще купец, и полагал, что ударение на втором слоге). Как начиналось, не помню, а кончалось так: «ПрасOлы про соль толковали, про сало. / То в жар, то в ознобы эпоху бросало. / Эпоху трясло на [не помню, на чем], / Эпоху несло на косых парусах / Туда, где приснится Марии иль Магде / Тот русский матрос из трактира, туда, где / В оглохшее небо стучится заря, / Как красный кулак молодого царя». Я ждал похвалы, но Миша и Юра сказали, что не «прасOлы», а «прAсолы», что стих так себе, но что-то в нем есть и привести его в порядок можно. Тут же они стали, подсказывая друг другу, импровизировать, хохоча от удовольствия. Из моего сочинения им в результате понадобились только злополучные «прасолы» и «Магде». Получилось у них нечто вроде:

Прасолы про соль да про сало — напраслина!

Если ясли в масле, так ясли на прясле — на!

А Магде к выгоде, эх, да по Вологде

Туда, где смарагде-ягоде долог день.

И еще пара строф в таком духе (я не помню, только попытался примерно воссоздать). Они похохатывали — Миша гулко и мотая головой, а Юра тонко и сипловато — и повторяли нараспев и назидательно: «Поучили маленько…»

Это и вправду было учение. И мне оно пошло впрок — я и без того писал не много, а вскоре перестал совсем, в значительной степени потому, что когда мы собирались, пьянствовали и начинали читать стихи, я знал, что, если я прочту свое сочинение, Красильников не будет мотать головой от удовольствия, как он делает, слушая Уфлянда или Кулле, не будет повторять мою строку, как он повторяет вслед за Ерёминым: «Мяч головы покатится мечтать…» («Мяч головы покатится… — и, сильно мотая головой, с напором на каждую согласную: — ме-ч-та-ть…»). Когда двадцать лет спустя я неожиданно для себя самого опять сочинил стихотворение, получилось так, что первым, кому я его показал, был Юра Михайлов. Хотя я это стихотворение похерил, никому больше не показывал, но неожиданное, хотя и не безоговорочное, одобрение Юры словно отпустило меня на волю. Но учение мое состояло не только в том, что меня научили строго относиться к тому, что пытается выйти из-под моего пера. «Будетлянство» Красильникова и Михайлова проникло в меня очень глубоко. Не в том смысле, чтобы я старался создавать футуристические пастиши, и даже не филологически, установки на «самовитое слово», как мне, по крайней мере, кажется, в моих стихах нет. Есть другое — глубоко укорененное отношение к поэзии как к игре. Наверное, этот игровой императив действует на подсознательном уровне, а уже на полусознательном возникает необходимый баланс между игрой и сентиментальным, медитативным содержанием. Я никогда не встречался с покойным А. Д. Синявским, даже, наверное, по эмигрантским раскладам числился во враждебном ему лагере, но вот что мне рассказал Саша Генис. На вопрос: «Что вы думаете о стихах Лосева?» — Синявский ответил: «Лосев, он — последний футурист». Очень может быть, что покойный критик имел в виду что-то совершенно иное, но я — см. вышесказанное — поразился проницательности этого замечания и мне захотелось тут же сообщить о нем Мише и Юре. Только ни Юры, ни Миши уже не было.

Впрочем, и в молодости однажды Красильникову сильно понравилось нечто мной сочиненное, и это необычное обстоятельство привело к тому, что я был обвинен в плагиате, притом юридически вполне основательно. А понравилось ему вот что. Мы в качестве застольной игры коллективно сочиняли поэму, полуподражая-полупародируя Заболоцкого. Мы тогда обожали «Торжество земледелия». Мой вклад был такой: «Природы вид являл собой / довольно странную картину: / шахтер спускался в свой забой, / стоял на вахте часовой, / крестьянин мирно пас скотину…» И еще, в описании главного героя: «Лицом похожий на еврея, / он обижать не хотел никого, / но иногда в свободное от работы время / прыгал с парашютом Котельникова» (парашют системы Котельникова был нам знаком по плакатам на военной кафедре). Красильников так размотался головой, так развосхищался, что мне пришла на ум редкая по глупости идея. Я ему сказал: «Давай меняться — я тебе отдам авторство своей доли в поэме, а ты мне — какого-нибудь стихотворения…» На что он, всегда склонный к игре, согласился, а наши товарищи сделку одобрили и отметили очередным выпиванием. Стихотворение, выменянное мною у Красильникова, было такое:

В лесу погода аховая,

Но ветер сник.

Идет, ружьем помахивая,

Седой лесник.

Капканы на тропе сними,

Попался волк.

Лесник уходит с песнями

В далекий лог.

Мети, метель неистовая,

Набегом орд.

Старик идет, посвистывая,

По гребням гор.

Видимо, Мише «Лесника» этого не особенно было жалко, а мне было все равно какое стихотворение, мне нравилась игра. Но я заигрался — отдал приобретенный стих в филфаковскую стенгазету. Как только стенгазету вывесили, разыгрался скандал. Была на филфаке, на курс старше меня, такая пара приятелей-стихотворцев — Борис Гусев и Валерий Шумилин. Валерий сочинял стихи для детей, а Борис бесконечную поэму «Дед». Из «Деда» помню четыре строки: «Шинкарка налила солдатам водки, / Привычным глазом точно рассчитав, / Чтоб на вокзал пришли такой походкой, / Какой военный требует устав». Из детских стихов Шумилина помню две строки, поскольку их любил цитировать Герасимов, не упускавший случая инсинуировать эротику: «Всем мы классом Витю просим, / Очень просим: покажи!» (на самом деле просили показать щенка или ежика). Гусев и Шумилин отличались скандальностью. Все время они кого-то разоблачали, с кем-то публично ссорились, даже время от времени между собой. Однажды в коридоре филфака я увидел такую сцену: на скамеечке мирно сидел Валя Малахов, мастер спорта по вольной борьбе, тоже писавший стихи. Неожиданно к нему подбежал кругленький подслеповатый Шумилин и стал мелко и часто плевать ему в лицо: тьфу, тьфу, тьфу. На мою беду Гусев и Шумилин были знакомы с творчеством Красильникова, и они бурно занялись уличением меня в плагиате. И тут-то я понял, в какую дурацкую историю попал: как объяснить комсомольским судьям наши литературные игры? Но пришлось объяснять. Видимо, именно крайняя нелепость объяснения спасла меня от суровой кары.

Авторитет Красильникова и Михайлова был основан не только на разнице в возрасте между ними и нами, остальными, но, конечно, и на их легендарном прошлом. Их «неофутуристическая» легенда словно бы придавала глубину нашему культурному существованию, была нашей мифологической предысторией. Времени-то между их неофутуристическими подвигами и нашим знакомством прошло всего два года, но в моем и, думаю, моих сверстников сознании между концом 1952 и концом 1954 годов возвышались два внушительных водораздела. Во-первых, когда они совершали свои неофутуристические деяния на филфаке, мы были еще детьми, школьниками. Во-вторых, произошла историческая смена эпох, время стало делиться на до и после смерти Сталина. Перемена цайтгайста ощущалась нами очень остро. Декабрь 1952 года помнился как самый темный и глухой момент перед наступлением перемен, и по контрасту деяния Красильникова и Михайлова воспринимались как особенно яркие и героические.

Я учился в девятом классе, когда прочитал в «Комсомольской правде» статью «До следующего пришествия…» (11 декабря 1952). «В аудиторию входят трое юношей. На них длинные, до колен, рубахи, посконные брюки, в руках лукошки. Стараясь привлечь всеобщее внимание, они усаживаются за стол и достают… гусиные перья. <…> Ряженые, стараясь быть у всех на виду, пробираются поближе к кафедре, вынимают из лукошек деревянные плошки, разливают бутылку кваса и начинают попивать его, напевая „Лучинушку“». Насколько я припоминаю, начало статьи вызывало смешанные чувства. С одной стороны, описывалось нечто яркое, необычное, с другой стороны, не совсем понятно было официальное негодование — ведь всяческое русопятство в тот период поощрялось, было едва ли не в центре идеологической политики. Но дальше становилось понятнее и симпатии к героям статьи росли: «…Глумясь над священными для нас именами Пушкина и Гоголя, они всячески расхваливают гнилую, растленную поэзию символистов и прочих „истов“. С чьей-то легкой руки шумливых недоучек стали называть „неофутуристами“. Хлесткое словечко, видимо, пришлось им по вкусу». Я еще в детстве сочувствовал «зазнавшимся», «оторвавшимся от коллектива» героям советских пьес и кинофильмов. Они были куда интереснее правильных комсоргов с волнистыми чубами. А уж на шестнадцатом году и сам втайне считал себя оторванным от коллектива и к символистам и футуристам испытывал большой интерес.

В 1991 году Миша сказал интервьюеру, что их акция была чисто эстетической, никакой политики у них и в мыслях не было. По рассказам Юры, почти все студенты и преподаватель (не добрейшая ли Верa Федоровнa Иванова? — не могу припомнить) отнеслись ко всему как к веселой шутке в духе капустников. Но несколько комсомольских карьеристов стали раздувать «дело», придравшись поначалу к тому, что все произошло 1 декабря — траурная дата, день смерти С. М. Кирова. В комитет комсомола их стал тащить некий Иванов, который на вершине карьеры, четверть века спустя, стал куратором изобразительных искусств в ЦК партии, куда к нему в трудную минуту Юра Михайлов обратился за помощью и тот помог, и вообще они подружились, вот как бывает. Но в декабре 1952-го Юра перепугался больше, чем Миша, потому что у него был эпизод с вызовом в госбезопасность еще в школе.

Миша, кажется, был напуган меньше, поскольку в политическом отношении за собой грехов не ведал. Отец его был военный политработник, и сам Миша, насколько я могу судить, в юности верил в «социализм с человеческим лицом», хотя само это выражение появилось позже. Про свою бабушку-дворянку он добродушно говорил, что она «сохранила верность кадетским идеалам», но в остальном семья была безупречна. Родители даже думали назвать сыновей в честь двух основных направлений политики партии — Индустриарий и Аграрий, но на Мише, к счастью, одумались. А вот его старший брат, пошедший по армейским стопам отца, таки стал Индустриарием. Правда, когда он приехал в Ленинград после ареста Миши и встречался со мной, чтобы расспросить о событиях 7 ноября, представился: Андрей.

7 ноября 1956 года мы сговорились встретиться у филфака, чтобы пойти на демонстрацию. Мы на все демонстрации ходили, потому что было весело идти в толпе по мостовой, отбегая время от времени в сторонку, чтобы выпить. А после демонстрации еще предстояла большая выпивка у кого-нибудь дома. У Уфлянда есть прелестное стихотворение об этом: «Сиденье дома в дни торжеств / есть отвратительный, позорный жест…» Двух демонстраций в год, 1 мая и 7 ноября, было мало, и мы иногда спонтанно устраивали свои, подогретые алкоголем, в прямом смысле слова демонстрации. Например, препятствуя движению прохожих, в густой толпе, где-нибудь между Фонтанкой и Литейным на Невском становились в круг, вытолкнув одного в центр, и начинали водить хоровод, играть в «Каравай» с приседаниями и вставанием на цыпочки: «Вот тако-ой вышины! Вот тако-ой нижины!» Летним днем вышли из жилья-мастерской Целкова на Гагаринской (Фурманова), неся перед собой главный на тот момент шедевр Олега, большой «Автопортрет в нижнем белье». Рубаха и кальсоны на автопортрете были фиолетовые, но на самом деле пылающие напряженным, как над газовой горелкой, пламенем, в котором переливались все тона красного, то есть сконцентрированные краски советского праздничного дня. Поощряемые художником, пронесли картину по Кутузовской набережной до спуска к воде, спустились и окунанием окрестили ее в Неве. Или просто маршировали по людным местам, распевая на популярные мелодии строчки из любимых стихов: на мотив песенки «Три танкиста» пели из Пастернака «Прорываясь к морю из-за почты, / Ветер прёт наощупь, как слепой, / К перекрестку, несмотря на то, что / Тотчас же сливается с толпой…»; на мотив «Марша авиаторов», слегка приспособив, Хлебникова «Тулупы [тулупы, тулупы] мы, / Земляные кроты, / Родились [родились] мы глупыми, / Но глупым родился и ты». Последнюю строку для пущего эпатажа выкрикивали в лицо какому-нибудь прохожему. Но, странное дело, я не помню, чтобы люди обижались, грозили нам. Миша еще любил на мелодию популярной американской песни «I love Paris in the moonlight…» петь «Это Лукас Арвареда, он идет сюда с ножом…» Строка повторялась множество раз, следуя вариациям тягучей мелодии. «Арвареду» он вычитал из латиноамериканского романа, кажется, Жоржи Амаду. Тут сошлись два пристрастия, свойственные многим в его поколении, к американскому джазу и к вычитыванию из книг, особенно переводных, текстов и сведений, которые сами по себе в советское издание не попали бы. Часто пытался он петь на непонятно какую мелодию (слуха у него не было) «Мы писатели ножом, / Тай-тай, тара-рай!»

Между прочим, «писатели ножом» — это у Хлебникова из Ницше: «философствовать молотом».

Я с благодарностью вспоминаю эти игры, потому что, для меня по крайней мере, они были больше, чем юношеские шалости. У Красильникова было очень развитое интуитивное понимание игровой природы искусства, в особенности авангардного искусства — русского футуризма, обэриутов. И нам он помог избежать ловушки осерьезнивания того, что по природе своей весело и легко. В середине шестидесятых, начитавшись «нео-обэриутских» сочинений авторов следующего за нами поколения, я спросил у Герасимова, почему это перечитывать Хлебникова и Введенского мне интересно, а читать этих ужасно скучно. Мыслящий как всегда трезво Герасимов ответил так: если бы можно было из футуристов и обэриутов устранить смешное, они тоже стали бы скучными.

Миша обожал праздничные шествия еще и потому, что ему нравилось орать во все горло. Уже после лагеря мы с ним ходили на футбол. Моя теща Анна Всеволодовна подрабатывала контролером на Кировском стадионе и пропускала меня с приятелями без билетов. Перед началом матча мы, как и все нормальные болельщики, выпивали на травке по дороге к стадиону. Во время матча, всякий раз когда судья назначал штрафной в наши («Зенита») ворота и болельщики начинали шуметь, Миша во всю свою зычную мощь самозабвенно вопил: «Су-у-ука!» Но к середине матча и тогда, когда штрафной назначался в сторону нашего противника, Миша, так же закатив глаза, вопил: «Су-у-ука!» — и соседи по трибуне поглядывали на него с удивлением и даже испугом: может, сумасшедший?

А он просто любил эти просветы воли — ходи где хочешь, ори что хочешь. В то утро нас всех разнесло в толпе и Красильникова я потерял из виду еще на подходе к Дворцовому мосту, но знал, что под вечер встретимся все у Уфлянда на Пантелеймоновской. Помню ожидание — что это его все нет? Разговоры о том, что, кажется, последний раз он мелькнул в компании своих рижских приятелей, Карла Лаува и «Китайца» (Китаенко). А уже позднее то ли пришел, то ли позвонил перепуганный Карл Лаува и сказал, что «Миху повязали».

Что он именно орал, проходя по Дворцовой площади, в точности неизвестно. Сам он на следствии и на суде, говорил: «Был пьян, ничего не помню». Мне из тогдашних рассказов запомнилось «Свободу Вен-грии!» и «Утопим крокодила Насера в Суэцком канале!». И Миша, и Юра обожали цитировать образцы всяческой политической риторики. Дело происходило в разгар подавления венгерского восстания и вскоре после Суэцкого кризиса, так что недавно услышанное по «Голосу Америки» или прочитанное в советских газетах легко наворачивалось Мише на язык. Другие вспоминают и наоборот — «Утопим Бен-Гуриона в Суэцком канале!». Я не исключаю, что Миша мог кричать и то, и другое, как он кричал: «Су-у-ка!», независимо от того, в чью пользу судил футбольный судья. Вроде бы он еще и орал: «Долой кровавую клику Бул-ганина и Хрущева!» Вроде бы на это намекает и вынесенный ему приговор: «Красильников выкрикивал антисоветские лозунги, направленные против Советского строя, — так, тавтологично, говорится в приговоре, — и одного из руководителей Советского государства».

Сравнивая с «Архипелагом ГУЛАГом» и с расправами брежневских времен, Миша отсидел четыре года без особенных страданий. Из мордовского лагеря он своим аккуратным почерком сообщал о книгах и журналах, которые там прочитал, просил прислать книги и журналы. Компания была хорошая — много молодых интеллигентных людей, писателей и художников. Попадались и люди иного круга. Вернувшись, Миша любил порой похвастаться, что знаком с Гитлером «через одного»: сидел в одном лагере с генералом вермахта Ферчем, осужденным за военные преступления, а тот лично знал фюрера. Но из всех Мишиных лагерных рассказов мне особенно запомнился такой. Сидел с ними один бывший военный летчик, чуть ли даже не Герой Советского Союза, который в конце войны попал в плен к немцам, а после войны был cразу посажен за то, что попал в плен, а при Хрущеве его не реабилитировали потому, что, отличаясь буйным характером, он успел чего-то уголовное натворить уже в лагере. И вот однажды его, опять наскандалившего, два надзирателя тащат в ШИЗО. Он вырывается, кричит: «Суки, фашисты! Немцы в Бухенвальде в карцер сажали, и вы сажаете!» На это пожилой надзиратель говорит ему укоризненно: «Значит, и там нарушал».

В интервью сотруднице «Мемориала» Миша говорил, что никогда не считал себя поэтом: «Я не ставил себе целью печататься, получить литературную известность, нет, такой цели у меня не было никогда» (Даугава. 2001. № 6. С. 114.). Да я и не помню, чтобы в нашем кругу, магнитным полюсом которого он был, он считался поэтом. Поэты — это Уфлянд, Ерёмин, Виноградов, Кулле, а Миша — это Миша. Если он сочинял что-то под Хлебникова и Заболоцкого, то нам всем это дружно нравилось, но, хотя вслух не говорили, мне кажется, подспудно все считали, что нравится не по поэтической категории, а по игровой, поведенческой. У него был изумительно ровный, четкий почерк, как у учительницы. Я не думаю, что такой почерк совместим с поэтическим дарованием. По отношению к поэзии он был скорее не писателем, а читателем. На определенной стадии опьянения он начинал экстатически читать стихи. Тут уж голова клонилась набок и моталась отчаянно. Его приводила в транс звуковая сторона стиха — аллитерации, ассонансы, парономазии. В первый период нашего знакомства главным текстом мишиного экстатического репертуара был «Гость» Леонида Мартынова. С какими отчаянными завывами читал он:

Убедитесь: не к бездне ведет вас прохожий,

Скороходу подобный, на вас непохожий, —

Тот прохожий, который стеснялся в прихожей,

Тот приезжий, что пахнет коричневой кожей,

Неуклюжий, но дюжий, в тужурке медвежьей.

Каким же праздником было для него это скопление «ж»! Он их артикулировал даже с каким-то дополнительным фырком, хотя вообще шепеляв не был. Как он тянул губы на всех четырех «у-ю» в последней строке!

Он и заинтересовал меня Мартыновым. Сначала я раздобыл книжечки, изданные во время войны, «Эрцынский лес» и «Лукоморье», а уж потом добрался до поэм, которые мне до сих пор здорово нравятся. Я листал в библиотеке двадцатых годов комплекты журнала «Сибирские огни», выискивая Мартынова. Взялся писать о нем курсовую работу. Нашел его в Москве по легко запоминающемуся адресу: 11-я Сокольническая, дом 11, квартира 11. Там, кстати, выяснилось, что Мартынов видел меня в детстве в Омске: «Сын Аси Генкиной…» — заулыбался он. Вернувшись в Ленинград, я рассказал маме, и она вспомнила: «В Омске однажды к нам приехал на велосипеде местный поэт Мартынов. На руле велосипеда висела связка баранок — пособие эвакуированной семье ленинградского писателя от омского отделения Союза писателей». Узнав, что Мартынову исполняется пятьдесят лет, Миша, Юра и Леня послали на его однообразный адрес такую телеграмму:

ПРОХОЖЕМУ ПРОНИКШЕМУ ДВЕРЬ ВЕЛИМИРА КРАСИЛЬНИКОВ МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ МИХАЙЛОВ ЮРИЙ ЛЕОНИДОВИЧ ЛЕОНИД ВИНОГРАДОВ

Я соглашался с ними, что Мартынов должен оценить сцепление имен, но про себя сомневался, что Леонид Николаевич догадается, что это за «дверь Велимира». Ведь он вряд ли был таким дотошным читателем всего, относящегося к футуризму, как Миша и Юра, а они намекали на строки о Хлебникове в поэме Асеева «Маяковский начинается»: «Он был Маяков-ского лучший учитель, / Но дверь за собой затворил навсегда. / А вы в эту дверь напирайте, стучите, / Чтоб не потерять дорогого следа».

Мог Миша с таким же упоением, как Мартынова, Маяковского или Хлебникова, иногда декламировать и какую-нибудь советскую чушь, если расслышивал там столь его чарующие повторения звуков: «Сталинский солдат на пьедестале…» Потом, вернувшись из лагеря, он уже по пьяной лавочке больше пел, чем читал. Чаще всего — дикую песню без определенной мелодии с абсурдным набором слов, переходящим в глоссолалию, но с неожиданно бесхитростным концом:

Ты будешь лыс, седая борода,

Но ты свободы не увидишь никогда.

Пил Миша что до лагеря, что после, не зная меры, так же и мы все вслед за ним. Свою стипендию и присылаемые родителями деньги пропивал быстро, но всегда находил охотников его угостить. Только один помню случай, когда достать денег было абсолютно негде, и Миша предложил пойти сдать кровь в институт переливания крови. Там у нас взяли кровь на анализ и выдали направление, чтобы прийти на донорскую процедуру в другой день. Слабым утешением Мише было то, что у него из всех нас одного оказалась кровь нулевой, арийской, группы. Для меня, однако, дело на том не закончилось. Я по беспечности оставил скрепленный кровью договор с институтом на столе, где его увидела мать. Мое намерение торговать собственной кровью ее так потрясло, что она даже говорить со мной об этом не стала, а накатала ябеду папе в Москву: вот, мол, ваш сын попал в дурную компанию, уже и кровь продает на водку. Отец прислал мне очень обидное письмо. Дескать, это недостойно мужчины. Если нужны деньги, так иди разгружать вагоны, и тому подобные вполне справедливые вещи. А через день пришел от него и перевод на круглую сумму, сверх и без того приличного пособия, которое он мне присылал.

В пьяном виде Миша был склонен к буйству, как, впрочем, и второй Миша в нашей компании, Ерёмин. Буйство было всегда одного рода: Миши с невменяемой злодейской улыбкой пытались выбросить что-нибудь из окна — стул, пишущую машинку, любимую собачку хозяев, самих себя, но как-то так получалось, что в последнюю минуту их всегда удавалось удержать. Это было вроде ритуала и запечатлено в стихах. В альманахе, который друзья коллективно изготовили мне на день рожденья в 1956 году, так описывается предстоящее веселье:

Выпьем кружку квасу

С уханьем да с гиканьем.

Расписную вазу,

Эх, в окно да выкинем!

Жизнь подвела под этими шалостями серьезную черту. Летом 1961 года оба Миши выпивали вдвоем. Когда первая бутылка опустошилась, Ерёмин решил сбегать за второй и, чтобы сократить путь, лихо прыгнул из окна. Квартира была в бельэтаже, но прыгнул он неудачно — сломал ногу, на открытом переломе началась гангрена, Ерёмин чуть не умер, остался навсегда инвалидом.

У напившегося, напевшегося, побуянившего Красильникова начинали краснеть и опускаться веки, и он засыпал на стуле. Потом его укладывали — на диван, на пол, куда придется. Чтобы он уходил или чтобы его уводили, я не помню. Да и то сказать, жил он у черта на куличках и в престранном месте — в сумасшедшем доме. У дяди и тети, врачей-психиатров, на территории психбольницы в Удельной. Я там был только раз. Дядя и тетя были в отъезде, и Миша пригласил нас к себе — меня, Иру Цимбал, Олега Целкова и кого-то еще. Кто-то еще довольно скоро высунулся в окно и наблевал в тетин ящик для цветов. Миша сказал: «Ничего, птички склюют». Похмельным утром шли на станцию. На территории больницы прогуливались пациентки. Головы у них были повязаны нечистыми вафельными полотенцами. Завидев нас, они кричали: «Иванов, дай закурить!»

Миша был принципиально, сознательно ленив. Его почти всегда выручал врожденный шарм. Юра Михайлов вспоминал: идем на экзамен по зарубежной литературе, я чего-то подзубрил, кое-как доцент Ванов-ская ставит мне четверку, а Миша пропьянствовал всю ночь, ничего не знает, сел, повздыхал и выходит с пятеркой. Отбывая срок, как он сам рассказывал, он предпочел пойти в штрафной изолятор, лишь бы не работать. Он даже немногословен был, как кажется, из лени. Зато у него получалось вкладывать много смысла и чувства в одну короткую фразу, иногда в одно слово, подкрепленное мотанием головы: «Па-а-р-шивец».

Летом предотъездного 1975 года они с Эрной гостили у нас в Паланге. На отдыхе Миша свел количество производимых за день движений к абсолютному минимуму. Между завтраком и обедом, обедом и ужином лежал на пляже или на кровати, положив на ухо приемничек, настроенный на «Свободу». Даже питье ограничивалось в большинство из дней парой бутылочек пива. За две недели мне запомнилось единственное его высказывание. Мы сидели под вечер у костерка, собирались делать шашлык. Неожиданно в вечернем деревенском беззвучии громко, низко, долго проблеяла коза. Миша помотал головой и сказал, растягивая гласные: «У-бе-ди-тельно».

Об импровизированном наезде к Мише в Ригу, когда мы столкнулись у него с Бродским, я уже рассказал (в воспоминаниях об Иосифе). При мне Иосиф там стихов не читал, а, видимо, перед нашим приездом читал в рижской компании и, как вспоминают рижане, прослушав «Большую элегию Джону Донну», Миша сказал Иосифу неодобрительно: «Напестрил» (См.: Даугава. 2001. № 6. С. 102.).

Последнее наше веселое, как в юности, общение было в 1961 году, когда Миша приехал в Ленинград оканчивать прерванный арестом университетский курс. В мае или в июне мы прожили несколько дней вместе на дачке, которую родители Герасимова получили в Солнечном. Денег почти не было. Однажды на копейки купили копченых костей с остатками жира и мяса. На всех костей бы не хватило, и их отдали Красильникову: после лагеря человек! Остальные ели кашу на воде без масла. Стараясь себя подбодрить, я сказал: «Хороша кашка». На это бестактный Миша с лоснящейся от копченого жира бородой, выламывая бычий сустав, зычно откликнулся: «Кости тоже хороши». Дошли до того, что, как бомжи, собирали пустые бутылки в кустах возле пляжа — не было денег на электричку обратно в Ленинград. У нас есть фотография: мы сидим на перроне в ожидании этой самой электрички. Миша держит на коленях узел с оставшимися бутылками — никому не доверяет. Вид у него тогда был и в самом деле бомжеватый, в вечной черной рубахе, скорее заношенной, чем застиранной.

Следующие лет пятнадцать до лета 1975 года в Паланге мы общались редко. Несколько раз виделись то в Риге, то в Ленинграде. Мишина жизнь наладилась. Он встретил Эрну. Эта милая женщина, увидев Мишу, оставила своего преуспевающего художника-мужа (по фамилии не более, не менее как Барбаросса) и ушла на весь остаток своей, увы, не слишком долгой жизни заботиться о Мише. Пить он не бросил, но в какие-то рамки питье было введено. Он стал ухоженный, стала видна врожденная элегантность. На иных фотографиях стареющий Миша похож на Роберта де Ниро.

Мы не переписывались, но несколько раз, когда мои американские знакомые ездили в Латвию, я направлял их к Мише и Эрне с подарками — виски и книги. Потом пришла печальная весть — Эрна умерла от рака. Потом — что Мишу хватил удар. Он умер 7 декабря 1996 года, на шесть лет пережив Юру, через сорок четыре года и шесть дней после неофутуристического действа на филфаке.

Повторяю: название для нашего кружка — «филологическая школа» — бессодержательно. Значительно точнее называет его Уфлянд: «Круг Михаила Красильникова». После мишиной посадки «центр перестал удерживать». Миша был центральной звездой нашего маленького космоса. Или черной дырой, потому что я в сущности очень мало о нем знаю. Изо всех, чья дружба сильно на меня повлияла, о нем я знаю меньше всего. А может быть, и знать нечего? Я читаю подобранные в журнале «Даугава» нежные воспоминания его школьных товарищей, лагерных товарищей, рижских друзей в послеленинградский период, но загадка Мишиного обаяния не проясняется. Чем притягивал нас этот человек, в общем-то равнодушный к тем, кто к нему тянулся? Или не равнодушный, но как-то очень рано душевно уставший.

Немножко о юном Мише мне рассказывала в по-следние годы Татьяна Патера, коллега-славист из Монреаля, дочь известного ядерного физика Шальникова. Насколько я понимаю, Миша за ней в юности ухаживал. Таня прислала мне ксерокопии нескольких десятков Мишиных писем к ней из лагеря. Они написаны так же ровно, тем же изумительно ровным почерком, что и письма ко мне: о прочитанных книгах, просмот-ренных фильмах. Я послал Тане воспоминания из «Даугавы». Она написала в ответ, что Мишин товарищ по лагерю ошибается — великий физик Ландау Мише посылок в лагерь не посылал. Но знакомы они были. Ландау отдыхал у Шальниковых на Рижском взморье. У Тани хранится фотография: Ландау сидит, поставив себе на голову ведро, а Миша сверху в это ведро плюет.

А вот что мне рассказал Леонид Виноградов. Миша, уже послелагерный усталый Миша, гостил у него в Москве, и они загуляли. Какими-то пьяными путями их свело в тот день с немного знакомым Виноградову фарцовщиком или режиссером, который тоже в этот день кутил и принялся их угощать. Из ресторана поехали к фарцовщику (или режиссеру) домой. К этому моменту Миша уже полностью отключился, опустил веки, и его от дверей до такси, от такси до дверей таскали как куль с мукой. Фарцовщик по пути подобрал на улице девчонку-пэтэушницу. При всей свободе нравов было что-то ниже черты дозволенного в том, чтобы трахать этих полуголодных, глупых полудетей, хотя именно они составляли в те годы едва ли не основу рынка сексуальных услуг. Режиссер-фарцовщик хихикал от предвкушаемого удовольствия и, потирая ладошки, все повторял: «Не-ет, весь я не умру». И вот, когда он произнес свою присказку в очередной раз, Миша, к изумлению Виноградова, медленно поднял веки и сказал своим гулким голосом непререкаемо: «Весь — умрешь».

2006

О книге Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Очерк о Юзе Алешковском

Очерк о Иосифе Бродском

Иселин К. Херманн. Par avion

Отрывок из романа в письмах

19 декабря

Жан-Люку Форёру

…даже не кожей, а на каком-то подкожном уровне, там, где плоть переходит в жидкое состояние, я ощущаю Вашу картину «Sans titre 2,22 × 2» («Без названия, 2,22 × 2» (фр.).), вижу ее на стене парижской галереи «Игрек».

А может, все проще, и мое тело впитало в себя переливы ее красок?

Хотя эта картина принадлежит не мне, она моя.

Спасибо,

Дельфина Хау

Дельфина Хау!

Ваша открытка крайне меня обрадовала.

Обрадовала, потому что я узнал Ваше ощущение. У меня оно возникает от некоторых стихов Уолта Уитмена или сонат Бетховена. И мне не просто кажется, что эти стихотворения или музыкальные пьесы, которые в принципе не могут никому принадлежать, принадлежат мне, но даже чудится, будто их сочинили специально для меня.

Разумеется, я был тронут, что подобное впечатление произвела на незнакомого человека, да еще приехавшего из далеких краев, моя картина. Значит, подумалось мне, я тружусь не напрасно.

Хотя я почти перестал отвечать на письма поклонников (увы, я слишком занят другими делами) и хотя не принято благодарить за благодарственное письмо, мне все же захотелось написать Вам, тем более что на открытке стоял штамп с обратным адресом.

Жан-Люк Форёр

16 января

Месье Форёр…

…на сей раз я позволю себе послать не открытку, а письмо, зато потом я не стану более докучать Вам. Просто меня смутила мысль о том, что Вам показалось, будто штамп с обратным адресом поставлен в надежде на ответ.

Я поставила его на открытке под своей подписью, поскольку мне хотелось поместить себя в некую систему координат, которую представляет собой адрес. Адрес отправителя призван был дать чисто географические сведения: сообщить, что Ваша картина поселилась в такой-то стране, в таком-то городе, на такой-то улице, в таком-то доме, на таком-то этаже… поселилась там, где живу я… поселилась во мне. У меня не было задней мысли, что Вы ответите… так мне, во всяком случае, кажется.

За этим штампом скрывается история о том, что ни долгий путь в спальном вагоне через северную Францию, Бельгию, Германию и пол-Дании, ни пеший переход с вещами до указанного адреса и подъем на пятый этаж не сумели изгнать из моего тела нового ощущения.

Ощущение это трудно понять и тем более описать. Больше всего оно похоже на сладостно-томительное чувство, каким сопровождается влюбленность… или, скажем, лихорадка. Некое беспокойное трепетание нервных окончаний.

Сегодня я нарочно не пишу на обороте конверта свой адрес — в надежде, что Вы выбросили открытку и мое письмо не наложит на Вас никаких обязательств; просто примите к сведению, что Ваш труд вносит свою лепту в совершенствование мира.

С дружеским приветом,

Д. Х.

Дельфина Хау!

При всей своей спешке не могу не отписать Вам, поскольку Вы, кажется, намерены оставить за собой последнее слово.

Это Вам не удастся. Если обстоятельства таковы, какими Вы их изображаете, и моя работа действительно произвела на Вас столь неизгладимое впечатление, последнее слово должно всякий раз оставаться за мной.

Ж.-Л. Ф.

15 февраля

Месье Форёр!

Возьму на себя смелость снова ответить Вам, хотя был большой соблазн воздержаться.

Этот соблазн донимал меня почти месяц.

…Не поддаваться соблазну, держать себя в руках, не давать волю чувствам значило бы вести себя независимо, сохранять женское достоинство… так мне, во всяком случае, кажется.

С тех пор, как я получила Ваше последнее письмо, во мне происходила подлинная борьба между естеством и укоренившимися представлениями о женственности. Чем более я стремилась проявлять приличествующую женщине сдержанность, тем сильнее противилась моя душа. Как видите, душа победила и я пишу Вам, поскольку не могу иначе.

Мне необходимо было написать, чтобы объяснить: я ни в коем случае не пыталась оставить за собой последнее слово. Просто я не хотела долее обременять Вас и тем паче обязывать к ответу.

Я никогда не стремилась оставить последнее слово за собой. Такое стремление диктуется жаждой мести, попыткой самооправдания или чувством самоупоения. Сказать последнее слово все равно что умыть руки после убийства… или, поразив цель, подуть в дуло револьвера. Сказать последнее слово означает поставить жирную точку — например, когда ты уходишь, хлопнув дверью. Я же предпочитаю скорее открывать, чем закрывать.

Неужели раскинуть руки в стороны не красивее, чем скрестить их на груди?

Неужели открыть окно не поэтичнее, чем решительно и практично закрыть его, оттого что в комнате стало холодно или вам надобно уйти из дому?

И, на мой взгляд, куда благороднее вовсе не отвечать, чем занимать выжидательную позицию.

Я прекрасно знаю, что благовоспитанной женщине не положено вступать в споры… но даже ей не возбраняется уронить белый (надушенный) платочек. Вот я и уронила его в сточный желоб.

Ой!

Дельфина Хау

С Вашего разрешения, фрёкен… я хожу следом и подбираю Ваши платочки…

Вы, наверное, молоды…

Угадал?

Ж.-Л. Ф.

29 февраля

Ж.-Л. Ф…. теперь, в отличие от прошлого раза, меня прямо-таки обуревает желание ответить Вам. Я чувствую вскипающее во мне раздражение. Какая разница, молодая я, старая или серединка на половинку? Может быть, писать в моем духе дозволительно, только если я не ведаю, что творю?

Впрочем, извините! Просто мне почудилась в Вашем вопросе обидная снисходительность. А если Вас интересует мой возраст, пожалуйста, давайте разберемся с ним.

Я достаточно взрослая, чтобы курить, но слишком молода, чтобы задумываться о последствиях.

Я достаточно взрослая, чтобы рожать детей, но слишком юна, чтобы становиться матерью.

Я достаточно взрослая, чтобы жить отдельно от родителей, но слишком молода, чтобы иметь собственный диван.

Я достаточно взрослая, чтобы зарабатывать деньги, но слишком юна, чтобы откладывать их на старость.

Я достаточно взрослая, чтобы уже получить образование, но слишком молода, чтобы начать выплачивать взятый на учебу кредит.

Я достаточно взрослая, чтобы помнить войну в Алжире (Имеется в виду война за независимость Алжира от Франции (1954–1962). ), но слишком молода, чтобы относиться ко Второй мировой войне с иными чувствами, нежели унаследованный от родителей гнев.

Я переросла возраст, когда не спят ночами напролет, но не доросла до возраста, когда начинают спать после обеда.

Вот какая я.

Таков был пространный ответ, данный более молодой женщиной на краткий вопрос солидного мужчины.

Для Ж.-Л. Ф. от Д. Х.

Мне было бы трудно определить свой возраст столь же точно, как это сделали Вы, Дельфина, но я, несомненно, нахожусь на другом жизненном этапе и передо мной стоят иные проблемы. Впрочем, есть одна смешная деталь, указывающая на мой возраст: я как раз собираюсь завести себе новый диван! Старый, который я купил в юности, только-только переехав в Париж, совсем изодрался.

И я вполне понимаю Ваше раздражение и даже негодование по поводу моего вопроса. Тем не менее оно кажется мне забавным.

Обычно вопрос о возрасте воспринимается как бестактный женщинами средних лет. Тут же я задал его женщине, которую посчитал юной… и она тоже сочла его бестактным.

Нелегкое это, право, дело — подбирать платки за женщинами… что молодыми, что старыми, что средних лет. (Возможно, я таки зря подобрал его…)

Как бы мне поточнее описать собственный возраст? Могу, например, сообщить, что у меня есть пес, Бастьeн, которому по собачьим меркам столько же лет, сколько мне по человечьим. Кстати, он отнюдь не щенок.

Прилагаю также каталог последней выставки в Венеции, где помещено мое краткое жизнеописание. Казалось бы, куда точнее?.. Впрочем, я только что сообразил, что Вы и не спрашивали о моем возрасте. А я-то расписался… Но, раз уж так случилось, отсылаю Вам письмо с самыми дружескими пожеланиями.

Ж.-Л. Ф.

19 марта

Дорогой Жан-Люк Форёр!

…Ночью я сочинила Вам письмо, но не положила его в конверт и не отправила, а скомкала и бросила в корзину для бумаг. Так-то будет лучше. Утром же в прорезь для почты опустили толстенный конверт, и в нем обнаружился каталог. Спасибо!

Итак, сегодня я пишу другое письмо, благодарственное. А еще это письмо человеку, про которого я теперь знаю, что у него темные с проседью волосы, светлые глаза на смуглом лице, темная щетина на фоне белой рубашки, темное пятно масляной краски на плече, у самого рукава… и беспорядок на большом письменном столе. Я пишу человеку, у которого слева, на стопке книг, лежат очки для чтения, — а вовсе не юноше с нежным взглядом, фотография которого тоже помещена в каталоге. Нет, не юноше без единого седого волоса, не молодому человеку, которому и брить-то было почти нечего, но который, разумеется, посчитал нужным сходить в парикмахерскую, дабы тогда, в 1952 году, предстать на сделанном в Венеции черно-белом снимке этаким киногероем.

Я благодарю мужчину с поредевшими волосами, которые к тому же длиннее, чем у коротко стриженного юнца. Благодарю мужчину с решительной складкой возле рта, мужчину, который явно претендует на то, что ничуть не изменился со времен французской выставки во Дворце дожей.

Никто не может остаться прежним: мы меняемся от всякого сна и всякой грезы, от всякого поцелуя и всякого поражения, от всякой влюбленности и всякого путешествия. Медленно и незаметно все это обращается в так называемый «опыт». Нас меняет и всякая новая дружба, а потому стоит ли удивляться, если друзья детства постепенно расходятся? Они ведь уже не те, какими были прежде…

Я тоже изменилась за сегодняшнюю ночь. Отсюда и это письмо с благодарностью, а не то, которое сочинилось ночью.

Дельфина Хау

О книге Иселин Херманн «Par avion»

Иосиф Бродский. Посвящается логике

Очерк из книги Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Написанная пятистопным ямбом стихотворная новелла «Посвящается Ялте» (впервые опубликована в журнале «Континент» № 6, 1975) очевидно имеет две литературные параллели — рассказ Акутагавы «В чаще» (и его ценную кинематографическую версию, фильм Куросавы «Расёмон») и последний прижизненный сборник Mихаилa Кузмина «Форель разбивает лёд», в особенности вещь того же жанра из этого сборника — «Лазарь». Кажется, что Кузмин больше хлопотал о читателе, чем Иосиф Бродский. Он с отменным мастерством конструировал свои новеллы в оригинальных или пародийно-банальных (но, главное, разнообразных) формах. Впрочем, есть места, где и внешнее сходство стихописания М. Кузмина с таковым И. Бродского поразительно. Без особого труда можно вставить почти всю девятую главу «Лазаря» («Четвертый свидетель — сыщик») в пятую, последнюю главу «Посвящается Ялте». Например, такой пассаж:

Напомню только, что одна собака

В суде бывает лишена пристрастья,

Ей все равно — что молод, стар, красив,

Один ли сын, иль что-нибудь такое…

Все это — человеческие чувства,

А ею водит нюх и запах крови.

Где запах крови, там ищи убийства.

Правда, внешне сыщики Кузмина и Бродского как бы оппоненты. Если первый рекомендуется сухарём, то второй (авторское alter ego) растерянно констатирует полную беспомощность логики и призрачность фактов. Но внутри искусства это очень близкие персонажи, ибо они созданы воображением поэтов, мучимых одной идеей: представления о жизни неадекватны жизни. Бродский, как Кузмин и Акутагава, поражен феноменом, возможно, лежащим в основе всех человеческих трагедий: у человека нет твердой почвы под ногами, потому что факты не существуют вне их интерпретаций, а интерпретация всегда субъективна, а попытка создать некий стереоскопический эффект правды пересечением нескольких представлений об одном и том же факте не возвращает жизнь как таковую, но лишь призрак жизни, иллюзию, тем более опасную, чем более правдоподобной она видится.

Художник подобен гадателю, сивилле, шаману; его сил и чар достаточно для заклятия духов, и вот уже возникла вызванная им реальность над ритуальным огнем; но, в отличие от гадателя, сивиллы, шамана, художник не забывает о различии между жизнью и наваждением, и многими этот разрыв переживается мучительно.

В новеллах Акутагавы и Кузмина есть одно существенное сходство. Показав несостоятельность фактов, свидетельств и логики, разрушив тем самым то, что мы привыкли считать жизнью, они с паучьим упорством ткут новую реальность на основе своих отчасти мистических концепций (для Акутагавы это представление о воле к злу, управляющей миром, для Кузмина — о мистериальном характере всего происходящего, эстетизирующем и, тем самым, оправдываю-щем для него жизнь).

Для экзистенциального сознания Бродского такие модели неприемлемы. Единственное, что он противопоставляет тошнотворной иллюзорности фактов, логики, всей взятой под сомнение человеческой способности к адекватному восприятию — это мужество. Или лучше употребить слово из лексикона поэта — кураж. Не в смысле кальки с англо-французского courage, а с тем оттенком славянской лихости, с каким это слово освоилось русскими (как, например, употребляет сходно заимствованное слово «форс» богатырь Захар Воробьёв из рассказа Бунина: «Ешь солому, а форсу не теряй!»). Кураж — это «упоение в бою у бездны мрачной на краю», это романтизм, это смелость пускаться в жизнь без спасательных кругов и спасательных, надувных жилетов, без схоластических попыток объяснить сущее.

Жанр новеллы Бродского — антидетектив. Собственно проблемы детектива как такового автора мало интересовали, и он не замышлял ни пародии, ни полемики с популярным жанром. То, что его интересует в самом деле, — это логика, а детектив атакуется именно как самая неприступная твердыня логики и фактов. Атака ведется в лоб, без артподготовки, без разбега, прямо с вступления. Уже во второй строчке автор ставит под сомнение весь наш привычный мир причинно-следственных связей: «К сожаленью, в наши дни / не только ложь, но и простая правда / нуждается в солидных подтверждениях / и доводах. Не есть ли это знак, / что мы вступаем в совершенно новый, / но грустный мир? Доказанная правда / есть, собственно, не правда, а всего / лишь сумма доказательств». Уже во второй строфе он иронизирует по поводу отношения к жизни как «объекту наших умозаключений». Он иронизирует по поводу общепринятого плоского отношения к жизни как схеме, наподобие технической: «нужно только / переплести мотивы, отношенья, / среду, проблемы — и произойдет / событие…»; прошу прощения за разжевывание метафоры, но я это делаю для того, чтобы подчеркнуть, что позиция автора с самого начала определена — наличия телефонного аппарата недостаточно, чтобы раздался звонок, наличия логической схемы — для того, чтобы произошло событие.

Жизнь и смерть бесконечно шире логических рамок. И, пожалуй, с точки зрения Бродского, приложение этих рамок к жизни и смерти — бессмысленное и почти оскорбительное занятие:

…доказанная правда

есть, собственно, не правда, а всего

лишь сумма доказательств —

И вслед за этим:

…но теперь

не говорят «я верю», а «согласен».

То, что теперь не говорят «я верю», — главное обвинение, предъявляемое поэтом эпохе.

Все голоса-персонажи новеллы на разные лады говорят об одном и том же — о взаимоотчужденности жизни и умозаключений, об опасности, которая таится в житейской «формальной логике». Сравним с Акутагавой. Голоса-персонажи в его новелле высказывают противоположные суждения об одном и том же событии, герои Бродского все махнули рукой на самую возможность судить о происшедшем, в то время как сюжетно дело клонится именно к правовому суду.

Первый свидетель, шахматист, прячется за свое заведомо не серьезное oтношение к логике — только как к игре, требующей не больше, чем соблюдения определенных правил. Он дискредитирует логику подчеркнуто примитивным ее применением: / «…он ведь позвонил! / Взволнованные так не поступают!»; он цепляется за иллюзию, что у игры есть цель, априорно известная, и то, что сама эта цель ставится под сомнение непривычным ходом (хотя бы и в рамках правил), так по всей очевидности непереносимо для него, что мы даже готовы, в согласии с пародируемым жанром, занести его в предполагаемые убийцы несносного партнера.

Отчаянный нонконформизм убитого, внушенный им подруге, имеет ту же цель — соскрести с явлений оболочку лживой очевидности: пусть уж лучше комната, как в каком-то Бергмановом кино, станет равномерно белой, лишь бы вещи перестали притворяться тем, чем они не являются.

Фактический — здесь это слово следует взять в кавычки, — итак, «фактический» убийца, подросток, в своем живом лирическом косноязычии («У нас была экскурсия в кино») выдает мысль автора о круговой поруке не только всех людей, но и всего сущего: ничего бы не произошло, «но там, в порту, / везде огни и светлячки на рейде…» — и по этой причине у мальчика было такое настроение, и от такого настроения он попросил закурить, вследствие чего мужчина оскорбил его, и, так как он был оскорблен, мальчик выстрелил… и т. д. Автор иронизирует, доверяя цепочку причин-следствий недалекому подростку, тем не менее строгая причинно-следственная связь налицо. Мы без труда можем пропутешествовать от конца (событие) к началу (первопричина): следствие—причина—следствие—причина—следствие—причина… — и получить по заслугам за наше доверие к удобным стереотипам: причина убийства — светлячки на рейде! Не правда ли, занимательный поворот любимой отечественной словесностью темы покаяния? (Для сравнения: «Мир православный! Виноват я, каяться хочу… Мой и умысел, мое и дело». — Л. Н. Толстой; «Это я… Это я убил тогда…» — Ф. М. Достоевский.)

Вероятно, нечто самое близкое авторскому кредо утверждает простой, наименее склонный к сомнительной рефлексии человек — капитан. При этом он словно бы отвечает на сожаления автора во вступлении по поводу того, что теперь «не говорят „я верю“, а „согласен“»:

…в движеньи губ гораздо больше жизни,

чем в том, что эти губы произносят.

Вот я сказал вам, что поверил; нет!

Здесь было нечто большее. Я просто

увидел, что она мне говорит.

(Заметьте, не услышал, а увидел!)

(Здесь хотелось бы даже отметить специальным знаком отсутствие ударения на «что» и стихе «увидел, что она мне говорит».)

В общем о том же на свой лад твердит (читателю, а не следователю) женщина. Как совершенный пустяк она игнорирует то столь важное в бытовой женской жизни и в детективном жанре обстоятельство, что у одного из ее любовников есть сын: она помнит, что, кажется, есть, но не помнит, у кого именно, кто из них отец мальчика, играющего роковую роль в фабуле. Но в том и состоит особенность этого повествования, что свидетельствующая в нем важнее свидетельства… Так же, как далее не важно «…сколько / дадут ему. Да это все уже / не наше дело…». Здесь все неважно: кому «ему» — мальчику за убийство или отцу за небрежное хранение оружия, неважно даже довести до конца фразу, которая обрывается «Наверно, / ему дадут…». Сюжет требовал фигуры следователя — вопрошателя, ловца человеков, наблюдателя теневых сторон сознания, гуманного и любопытного Порфирия Петровича, нетипичного, как говорится, для советской действительности.

Как детектив следователь из «Посвящается Ялте» так себе. Он не ведет даже элементарной игры, не расставляет ловушек, его эмоциональность не притуплена, что на практике является обязательным атрибутом профессии, и, что в еще большей степени является отступлением от правил, он чувствителен, склонен к непосредственной реакции — будь то женские чары актрисы, будь то экзистенциальный ужас раскрывшейся перед ним драмы. Пожалуй даже, он самый чувствительный из восьми персонажей (включая эпизодических Бабку и Автора).

Автор, в пародийном согласии с детективным каноном, подвешивает облачко suspense’a над каждым персонажем, но делает это таким ловким образом, что мы почти не замечаем, где и как он растворяет границу канона, окружая той же атмосферой огоньки в бухте и даже духоту, которая обычно в творчестве Бродского символизирует непереносимость мира. (Тягостная, подавляющая духота как условие существования — фон «Колыбельной Трескового Мыса», поэмы с широкими обобщениями, в которой жизнь расценивается как выживание, тягостный экстремальный процесс выползания жаберных существ на берег, в чужую и трудную для дыхания среду.) Но роль следователя здесь — последовательно разрушать, ставя под сомнение возможность чьей бы то ни было вины вообще.

Доказательства этому следователю ничего не доказывают. В спорах для него не рождается, а гибнет, затопленная возбуждением и гневом, истина; и, возможно, он подозревает, что вера в аргументацию погубила Рим, как прежде логика погубила Афины, как, похоже, вера в законность не спасает нынче и нас.

Нетрудно распределить степени виновности в преступлении между персонажами в согласии с логикой и УК РСФСР. Можно прибавить к списку виновников еще и провинциальную духоту, войну в биографии героев, шпионский боевик по ТВ, помянутых светлячков в порту… Эта ощутимая в речах и поведении следователя тенденция расширять сферу обвинения до безграничности амбивалентна: она намекает сразу и на всеобщую виновность, и на абсурдность представлений о виновности вообще.

Мы могли бы сказать, что «Посвящается Ялте» в целом есть драматическое изложение одной из наиболее острых современных научных проблем — соотношения между целостным, дискретным событием, с одной стороны, и его линейной (континуальной) текстовой интерпретацией, с другой. Это область увлекательных интеллектуальных приключений, на которую претендует логика, лингвистическая семантика, семиотическое литературоведение. На самом деле, конечно, поэт не следует за наукой, а, скорее, так же, как и ученые, исследует своими средствами этот конфликт.

Бродский не первый в русской литературе отважился на художественное исследование этой зыбкой и затемненной области. Даже в «Silentium!» Тютчева (1830) скорее сконденсирован предыдущий литературный опыт, чем начата новая тема, которую можно далее проследить в творчестве всех крупных русских писателей, начиная с Гоголя. Кризис позитивизма на грани двух веков дал толчок к новому бурному развитию этой темы в нашей литературе. Собственно для группы Объединения реального искусства (Обэриу), и, в особенности для А. И. Введенского, эта тема была почти исключительной. Введенский был последовательный «логикоборец» (см. о нем проницательные исследования М. Мейлаха). Основной принцип поэтики Введенского — пародирование моделей мышления. Его пародия гениальна, прежде всего, своей тотальностью: с необычным остроумием и тонким внутренним знанием русского языка Введенский пародирует и, таким образом, взрывает весь мир причинно-следственных связей. Но эта пародия замыкается в самом себе. Она не выдвигает альтернативы пародируемому. Вслед за обэриутской поэзией Введенского уже не может быть ничего — это обрыв языка, сознания.

Нам кажется, что в «Посвящается Ялте» представлена и альтернатива дискредитированному мировосприятию в рамках «здравого смысла», кухонной логики: это припасенная на конец возможность некоего над-человеческого, над-логического или метафизического взгляда на мир. Взгляда сверху.

Автор сохранил за собой право выйти на смену и руководить финалом. И тут выясняется, что он не отвергает логику вообще, что было бы чисто логической крайностью, но, скорее, грустит о том, насколько современное сознание покинуто метафизикой, напоминает, что логика — не сама жизнь, а лишь один из способов подхода к жизни, как физическое бытие, как бытие в мечтax (day-dreaming) и подсознательных импульсах, воспетое Фрейдом, как формы трансцендентального бытия. Все контраргументы, выдвигаемые Бродским против логики, имеют в сумме позитивное значение — они утверждают еще один равноправный способ бытия — поэтический. То, что противопоставляется логике, — это художество, поэзия, и они суть (при сравнении с логикой) анти-анализ и анти-синтез, ибо и тот и другой процесс имеют своей основой представление об элементарном строении мира, тогда как поэзия не хочет признавать преимущества условных атомистических представлений о жизни и мире перед, пусть столь же условной, но, по человечеству, первичной картиной целостной жизни (мира).

Авторская рефлексия в конце оформлена в мощную лирическую коду, обобщающую тему. Живая Ялта — с ее цветами, пальмами, огнями, отпускниками, льнущими к дверям закрытых заведений, точно мухи к зажженным лампам… — тает в ночной тьме. И весь полуостров возвращается к тем очертаньям, о которых нам твердит географическая карта.

Это не торжество карты над землей, не торжество географической карты как абстрактного знания и результата логических умозаключений, а, скорее, отведение ей соответствующего места в системе представлений о мире: и она может представительствовать жизнь, но лишь в сгущающейся тьме и на возрастающем удалении от земли.

1978

О книге Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Очерк о Юзе Алешковском

Очерк о Михаиле Красильникове

Вознагражденные усилия любви

Отрывок статьи Сергея Радлова к изданию сонетов Шекспира в переводе Александра Финкеля

За прошедшие столетия сонеты, как затонувший галеон, покрылись густым растительным слоем. Он состоит из разных толкований, среди которых немало замечательно интересных и очень много совсем иных, скажем так, не очень умных. Последние обладают невероятной живучестью и прилипчивостью — отделить их от текста или от фигуры самого автора кажется полезным делом. К примеру, еще не успевший прочитать и строки «Гамлета» человек уже, как правило, знает о том, что их автор и некто по имени Уильям Шекспир не есть одно лицо.

В России издавна бытует два полярных и одинаково ложных представления. Одно из них рисует Шекспира народного и доступного, как гармонь в сельском клубе. Расцвет этого панибратского отношения пришелся на годы сталинского режима, когда в юбилей вождя (60-летний) и поэта (375-летний), то есть в 1939 году, властью было буквально провозглашено, что «Шекспир нашел свою подлинную родину — СССР». Традиция пережила тирана. Уже в куда более мирные 1970-е годы сонеты положили на музыку, и шекспировские стихи уравнялись с убогой поэзией, обслуживавшей советскую эстраду.

Когда же новая Россия взяла курс по направлению то ли к себе дореволюционной, то ли к ценностям европейской демократии, возродился другой миф о Шекспире — придворном поэте, меланхоличном затворнике и снобе.

Тем читателям, кто не вполне свободен от этих или других предубеждений, возможно, будет интересно узнать, как понимали сонеты разные люди в разные времена. Узнать свою точку зрения в чужой, особенно если она принадлежит Вольтеру, Бернарду Шоу, Полю Валери, Уистену Хью Одену, не менее приятно, чем убедиться в неповторимости собственного суждения…

…В настоящей статье некоторое внимание уделено традиции чтения шекспировского текста как собрания шифров и анаграмм. Необязательно здесь подробно цитировать примеры, и мы ограничимся одним, но характерным. Hews старались прочитать в свою пользу сторонники клана Саутгемптона, увидев в слове прямое указание на имя и титул. В труде, изданном в двадцатые годы XX века, это выглядело следующим образом: «He. W. S.»: which leads us directly to «He(nry) W(riothesley Earl of) S(outhampton)». То есть слово указывает на Генри Ризли, графа Саутгемптона.

Видеть в слове «Hews» тайное значение из-за одного только написания не нужно. Множество самых разных слов в сонетах набрано так же, что не указывает на их сокровенный смысл. Крупный шекспировед Э. Дауден в работе 1881 года обращает внимание на использование того же шрифта наборщиками первого издания в сонетах 1, 4, 20, 55, 56, 78, 100, 104, 112, 114, 119, 124–126. Среди слов, набранных таким образом: Аudit в сонете 4, Alien в сонете 78, Saturne в сонете 98, Satire в сонете 100, Philomell в сонете 102, Autumne в сонете 104, Cupid в сонете 153. Никакого специального значения для читателя XVII века такое написание не имело. Если сонет предполагает игру (как 135-й, например), она очевидна и без нюансов печати1.

В 1889 году Оскар Уайльд опубликовал рассказ «Портрет мистера W. H.», в котором предложил свой взгляд на цикл сонетов и взаимоотношения Шекспира и Друга. Уилл Хьюз, как рассказывает герой Уайльда, был талантливым актером, исполнителем женских ролей в шекспировской труппе, который ушел в труппу к сопернику Шекспира — Кристоферу Марло. Эта фантазия, «возвышенно гомоэротическая», по определению С. Шенбаума, существует в литературе о сонетах на равных правах с прочими. Уайльд в первых сонетах цикла прочитал желание Шекспира увидеть красоту и дар своего друга воплощенными в ролях — детях актера.

Поклонники Уилла Хьюза могут привести и косвенное, зато документальное свидетельство в пользу своего героя. Сохранившаяся запись от 22 сентября 1576 года о смерти первого графа Эссекса сообщает нам, что последней волей умирающего было желание услышать некую семейную песню в исполнении… Уилла Хьюза, игравшего на вирджинале2. Почему бы не вообразить, что Уилл Хьюз из сонетов был сыном музыканта Уилла Хьюза? Именно так и рассуждает персонаж Оскара Уайльда, но не писатель все же является творцом имени Хьюза — Друга. Имя звучало еще в XVIII веке, и ученым удалось найти немало его обладателей, включая корабельного кока, и даже выяснить обстоятельства его кончины и названия кораблей, на которых тот ходил в море. Почтительный тон одних сонетов далек от откровенного тона других, что и объясняет амплитуду выбора героя — от знатной персоны до актера и прочих обыкновенных смертных. Шекспир, как давно и справедливо сказано, подарил бессмертие всем обладателям инициалов W. H., жившим в одно с ним время.

Гипотезы, в соответствии с которыми Друг оказывался человеком скромного происхождения и столь же скромных дарований, появились давно3. Тому, что имя Уильяма Холла (William Hall) оказалось среди прочих, способствовал не только характер его занятий (он занимался издательским делом), но и непоколебимая вера в шифр, якобы наличествующий в посвящении Торпа. Буквы в третьей строке посвящения складываются в эту фамилию, если убрать точку между «H» и «A» — «Mr. W. Hall». Уильям Холл был родственником зятя Шекспира — врача Джона Холла, но и родственник Шекспира по линии жены — Уильям Хетеуэй (William Hathaway) был также одарен от рождения инициалами, необходимыми для участия в соревновании. В 1861 году дебютировала гипотеза о том, что Шекспир, для того чтобы поддержать провинциала, снабдил его рукописью, которую последний должен был пристроить с выгодой для себя и автора.

Даже если бы чудом удалось примирить сторонников всех многочисленных «кланов», каждый из которых отстаивает своего «Mr. W. H.», принципиальный вопрос остался бы без ответа. Характер отношений Шекспира и Друга всегда будут интерпретировать диаметрально противоположным образом. В каждую из эпох доминирует одна из непримиримых точек зрения. Сегодня в фаворе взгляд, утверждающий плотскую связь между Шекспиром и Другом. Заметим, что после упомянутого издателя Джона Бенсона никто не сделал для популяризации темы гомосексуальности в сонетах больше тех ученых, которые самыми неадекватными способами пытались отстаивать положительный моральный облик поэта. В качестве аргумента в пользу добропорядочности предлагалось принять во внимание ранний брак Шекспира (1582) и рождение детей — Сюзанны (1583), Гамнета и Джудит (1585). Очевидное возражение прозвучало немедленно — возможная бисексуальность поэта. Ничего кроме иронических усмешек, несмотря на свою растиражированность, не вызвало и беззащитное рассуждение о «культе дружбы, которая ценилась выше любви в эпоху Возрождения».

От общих рассуждений вернемся к лексике сонетов, в частности к использованию Шекспиром слова «lover», не пытаясь обмануть себя тем, что это слово, употребляемое по отношению к Другу, бесспорно означает доброго и надежного товарища. Однако оно никак не может иметь и единственного значения «любовник», потому что содержание сонетов 31 и 55 окажется в таком случае, прямо скажем, патологическим. В сонете 31 Шекспир тоскует об ушедших из жизни близких и любимых людях, а не о легионе сгинувших сексуальных партнеров. В сонете 55 Шекспир обещает другу любовь новых поколений будущих читателей сонетов, но ни коем случае не будущих любовников из их числа.

Об этом нюансе резонно вспомнить уже по той причине, что в некоторых толкованиях новейшего времени гомосексуальность Шекспира безраздельно властвует на всем пространстве цикла, включая открывающие его сонеты. С нечеловеческой проницательностью В. Микушевич разглядел истинные намерения поэта, на словах вдохновляющего Друга полюбить женщину и продолжить род, а на деле подталкивающего наивную жертву к выбору совершенно иного свойства: «В первых сонетах воспевается исключительно он, а не соответствующая она, его возможная избранница, и подспудно внушается мысль, что, если ему при его совершенствах доступна любая женщина, никакая женщина его недостойна, и, стало быть, его любви недостойна… женщина».

Возвращение из этой виртуозной шахматной комбинации в лоно сонетов убеждает в том, что Шекспир был много прямодушнее своих современных читателей. Любое из первых стихотворений цикла не оскудеет, если мы решимся поверить в то, что автор говорит именно то, что говорит. Как, например, в сонете 16:

Но почему бы не избрать пути

Тебе иного для борьбы победной

С злым временем? Оружие найти

Вернее и надежней рифмы бедной?

Ведь ты теперь в расцвете красоты

И девственных садов найдешь немало,

Тебе готовых вырастить цветы,

Чтоб их лицо твое бы повторяло.

И то, что кисть иль слабый карандаш

В глазах потомства оживить не в силах,

Грядущим поколеньям передашь

Ты в образах, душой и телом милых.

 Себя даря, для будущих времен

 Своим искусством будешь сохранен.

…Уходящие в бесконечность стеллажи с книгами о сонетах, добротными и невежественными, талантливыми и безжизненными, появились не по воле злого духа, пожелавшего забрать у человечества гениальные стихи и заме¬нить их рассуждениями об их смысле, словарями елизаветинского англий¬ского, историческими или псевдоисторическими сведениями. Великий текст создает вокруг себя особое пространство, не знакомое точным наукам напря¬жение. Он манит своей открытостью, родством зафиксированного в слове движения души нашим чувствам и с брезгливостью отстраняет от себя в то мгновение, когда, обманувшись его доступностью, мы начинаем обустраи¬ваться в непосредственной близи, будто у кресла любимой бабушки.

Одни книги живут дольше других, быть может, не по случайному сте¬чению обстоятельств и обладают особой силой и властью не в одних ми¬стических триллерах. Возможно, сам шекспировский текст в значительной степени определил взаимоотношения с читателем. Когда между елизаветинским английским и современным язы¬ком с течением лет образовался разрыв, затруднивший чтение, пришли уче¬ные, которые восстановили эти связи. Без их трудов было бы невозможно создание какого-либо текстологического комментария, в том числе и под¬готовленного для настоящего издания. Когда время поэта с его событиями и ожиданиями, бытом, стихами, ремеслами, звуками, запахами, обычаями и манерами людей стало именоваться «старинным», выяснилось, что архивы сохранили для нас многое для того, чтобы не чувствовать себя в той эпо¬хе марсианами. А вот намерениям другого свойства суждено остаться не-удовлетворенными. Обрести полную свободу перемещения в пространстве цикла с правом заглянуть в любую из дверей, за которыми мы, как в сла¬бенькой фантастической прозе, смогли бы увидеть течение жизни Шекс¬пира или попытаться найти в цикле сюжетную последовательность — а эти два желания очень близки — не удастся никогда…

…Для этого издания подготовлена Избранная хронология жизни и твор¬чества поэта, которая позволит читателю отделить включенные в нее до¬стоверно подтвержденные факты от их интерпретаций и догадок, которые неизбежно присутствуют в любой шекспироведческой работе. Биографиче¬ские и исторические обстоятельства в настоящей статье неодно-кратно упо¬минаются в связи с так называемым «спором об авторстве шекспировских произведений». Для игнорирования этого сюжета, как и для его подробного освещения, есть равно убедительные причины. Вряд ли верна позиция нейтралитета по отношению к дискуссии, которая немалому количеству читателей кажется занимательной или даже принципиальной. Кем был Шекспир на самом деле — актером или блестящим придворным? Был он хрупким и болезненным кабинетным человеком невероятной работоспо¬собности? Или сыном заурядного перчаточника, получившим в наследство от родителей жизненную силу и актерский темперамент, а от выбравшей его непредсказуемой природы — гениальность? Откуда берется свобода, с которой он обращается к истории, перемещается вместе со своими героями по мировому пространству? Из всеобъемлющего знания? Или мы прини¬маем за него творческую волю, невероятное воображение, делающее убеди¬тельным самую далекую от истории и уклада жизни людей фантазию? Был он философом Фрэнсисом Бэконом, королевой Елизаветой, графом Окс¬фордом? Или за именем Шекспира скрывался поэт Марло? Или Уильям Шекспир и был Уильямом Шекспиром?

Не меньше, а наверняка много больше читателей, кому подобные во¬просы абсолютно безразличны. Шекспир — это великие пьесы и стихи, а биографические обстоятельства, реальное имя человека, их создавшего, не имеют для многих по прошествии веков абсолютно никакого значения.

Дело не в одном лишь имени или в попытках приспособить ту или иную биографию к шекспировским драмам и стихам. До нас сказано, что в Шекс¬пире можно прочитать любую из миллиардов прожитых на земле жизней, в том числе и каждого из претендентов на роль «истинного автора» шекспи¬ровских произведений.

Авторы биографических гипотез обычно венчают свои рассуждения со¬зданием детализированного портрета «истинного» Шекспира, который вы¬глядит безжизненно отталкивающим. В списке — по их выражению — «отпе¬чатков личности» Шекспира обозначена «принадлежность к кругу высшей аристократии», «классическое образование того времени», «сочувствие сторонникам Ланкастеров в войне Алой и Белой розы», «любовь к Италии и знание ее», «щедрость и великодушие», «любовь к музыке» и — особо важ¬ной строкой — «неуверенность в отношениях с женщинами».

Последний оборот воспроизведен в орфографии современного рос¬сийского автора, убеждающего своих читателей, что природное половое бессилие и суровое идейное ограничение любовных отношений сферой платонического суть главные черты индивидуальности истинного автора шекспировских произведений. Несуразность предложенного образа оче¬видна каждому, кто знает Шекспира если не в подлиннике, то в переводе, пусть не талантливом, но по крайней мере добротном.

К теме русских переводов Шекспира мы еще обратимся, хотя один пример и сейчас будет нелишним. Речь о сонете 151. С. Маршак, переводивший соне¬ты в сороковые годы XX столетия, думается, рисковал, осмелившись оставить сотни тысяч зорких советских читателей и читательниц наедине с откровен¬ным шекспировским слогом, но не стал уводить их в задушевные поэтические дали, прочь от оригинала. Вероятно, мы читаем единственное эротическое сти¬хотворение, чудесным образом не только прошедшее сталинскую цензуру, но и отмеченное, вместе с другими сонетами, Сталинской премией:

Не знает юность совести упреков,

Как и любовь, хоть совесть — дочь любви.

И ты не обличай моих пороков

Или себя к ответу призови.

Тобою предан, я себя всецело

Страстям простым и грубым предаю.

Мой дух лукаво соблазняет тело,

И плоть победу празднует свою.

При имени твоем она стремится

На цель своих желаний указать,

Встает, как раб перед своей царицей,

Чтобы упасть у ног ее опять.

Кто знал в любви паденья и подъемы,

Тому глубины совести знакомы.

Литература, созданная адептами так называемого «нестратфордианского» направления, проще говоря, теми, кто не считает Уильяма Шекс¬пира из Стратфорда-на-Эйвоне автором своих произведений, необозримо обширна. Однако «нестратфордианцы» демонстрируют редкий феномен коллектив¬ного сознания. Абсолютная произвольность аргументации, брезгливое отношение к литературному тексту как справочнику с необходимой ин-формацией, отрицание органической, не книжной природы гения превра¬щают «нестратфордианские» труды в одно, с бесконечными повторами, сочинение. «Нестратфордианцы» в качестве костыля любят использовать имена Марка Твена и некоторых других замечательных людей, в зафик¬сированной светской беседе, фельетоне или стихотворении высказавших сомнение в аутентичности Шекспира из Стратфорда и творца «Гамлета». Владимир Набоков написал стихотворение о «Вилле Шекспире, подписы¬вавшем чужие труды за плату», усомнились Уолт Уитмен, Генри Джеймс, Зигмунд Фрейд, Поль Валери. Список известных писателей и философов, считавших «спор об авторстве Шекспира» самым абсурдным эпизодом в истории мировой литературы, занял бы несколько страниц убористого текста. Однако и Поль Валери, сказавший, что «Шекспир никогда не су¬ществовал, и жаль, что пьесы подписаны его именем», продолжает свое рассуждение так: «„Книга Иова“ не принадлежит никому. Самые полез¬ные и самые глубокие понятия, какие мы можем составить о человеческом творчестве, в высшей степени искажаются, когда факты биографии, сенти¬ментальные легенды и тому подобное примешиваются к внутренней оцен¬ке произведения. То, что составляет произведение, не есть тот, кто ставит на нем свое имя. То, что составляет произведение, не имеет имени» (пер. В. Козового)…

66

Tired with all these, for restful death I cry,

As, to behold desert a beggar born,

And needy nothing trimmed in jollity,

And purest faith unhappily forsworn,

And gilded honour shamefully misplaced,

And maiden virtue rudely strumpeted,

And right perfection wrongfully disgraced,

And strength by limping sway disabled,

And art made tongue-tied by authority,

And folly, doctor-like, controlling skill,

And simple truth miscalled simplicity,

And captive good attending captain ill:

 Tired with all these, from these would I be gone,

 Save that to die, I leave my love alone.

66

Устал я жить и умереть хочу,

Достоинство в отрепье видя рваном,

Ничтожество — одетое в парчу,

И Веру, оскорбленную обманом,

И Девственность, поруганную зло,

И почестей неправых омерзенье,

И Силу, что Коварство оплело,

И Совершенство в горьком униженье,

И Прямоту, что глупой прослыла,

И Глупость, проверяющую Знанье,

И робкое Добро в оковах Зла,

Искусство, присужденное к молчанью.

 Устал я жить и смерть зову, скорбя.

 Но на кого оставлю я тебя?!

66

Tyr’d with all these for retfull death I cry,

As to behold desert a begger borne,

And needie Nothing trimd in iollitie,

And puret faith vnhappily forsworne,

And gilded honor hamefully misplat,

And maiden vertue rudely trumpeted,

And right perfecion wrongfully disgrac’d,

And trength by limping sway disabled,

And arte made tung-tied by authoritie,

And Folly (Docor-like) controiling skill,

And imple-Truth miscalde Simplicitie,

And captiue-good attending Captaine ill.

 Tyr’d with all these, from these would I be gone,

 Saue that to dye, I leaue my loue alone.

Сонет занимает первое место по количеству существующих вариантов его перевода на русский язык и, наверное, по известности в России. Советские школьники звонко декламировали ясные строки С. Маршака:

Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж

Достоинство, что просит подаянья,

Над простотой глумящуюся ложь,

Ничтожество в роскошном одеянье.

Автор публикуемого перевода посвятил этому сонету статью, фрагмент которой мы цитируем здесь в качестве комментария:

«Какие требования предъявляет к переводчику этот сонет? Ни его ритмомелодика, ни его композиция, ни его синтаксическая структура каких-либо особых трудностей не представляют. Точно так же и лексика его не отличается какими-либо коварными особенностями: нет в ней ни диалектизмов, ни профессионализмов, ни трудной идиома-тики, ни просторечия и т. п., — перед нами обычная книж¬ная лексика, несколько даже перегруженная абстрактными словами, но все же не специфически книжная и вполне доступная воспроизведению средствами современного рус¬ского литературного языка. Не бросается в глаза и образ¬ная система сонета — нет в ней ничего, что хотя бы отда¬ленно могло быть названо пышным, ярким, вычурным, — наоборот, в сонете нет почти никаких образов, а то, что есть, не выходит за рамки несложного олицетворения. Однако это отнюдь не значит, что сонет Шекспира во всех отношениях элементарен и легок.

Семантически весь сонет построен на антитезах, то развернутых, то свернутых, сжатых: Достоинству, пребы¬вающему в нищете (стих 2), противопоставляется Ничто-жество, процветающее в блеске (стих 3); Правдивость назы¬вается Глупостью (стих 11), а Глупость проверяет Знание (стих 10); Добро порабощено и служит победившему Злу (стих 12); Доверие обмануто (стих 4), а почести воздаются недостойным (стих 5) и т. д. Развернутые антитезы охватывают по два стиха, как, например, 2 и 3, 10 и 11; сжатые вмещаются в одном стихе (стихи 4, 5, 6 и следующие). Более одной антитезы в стих не вкладывается. Все они представляют собой ряд одно¬родных дополнений, подчиненных одному и тому же управляющему слову — «видеть» (to behold); всего их 11, отсюда синтаксический параллелизм 11 стихов (2–12) и десяти¬кратное повторение анафорического союза «and» — «и». Все эти дополнения выступают как олицетворения отвлеченных понятий, выражены именами существительными с абстракт¬ными значениями. Для оттенения контраста часть из них дана как бы в обнаженном виде, то есть без всяких рас¬членяющих представления эпитетов (в антитезах развер¬нутых); в антитезах сжатых использованы и эпитеты, подчеркивающие несоответствие между тем, что есть, и что должно быть: Вера чистейшая, но обманута; Доброде¬тель девственная, но поругана; Добро порабощенное, а Зло победившее. Обвинение «растленности века» построено не на громкой внешней образности, а на однообразном и, казалось бы, даже суховатом повторении формул-характе¬ристик, выраженных причастиями или причастными обо¬ротами: Достоинство, обреченное на нищету; Сила, зати¬раемая недостойной властью; Искусство, осужденное на молчанье; Правдивость, называемая Глупостью, и т. д. и т. п. Этот семантико-синтаксический параллелизм обла¬дает колоссальной силой воздействия, и не заметить его невозможно«.


Когда поиск тайнописи в сонетах становится болезненной страстью, загадки мерещатся везде. Так, слово «Rose», встречающееся в сонетах 1, 67, 95, 109, всегда набрано с большой буквы. Как отметил Х. Э. Роллинс — удивительно, что до сих пор никто не отыскал биографию какого-нибудь жившего в ту эпоху в Лондоне мис-тера Роуза, чтобы представить его в качестве Друга из сонетов.

2 Сонет 8, с первой строкой — обращением к адресату: «Ты — музыка», указывается партией У. Хьюза как доказательство профессиональной принадлежности Друга — Mr. W. H.

3 В известном британском издании тридцатых годов XX века под редакцией Джорджа Л. Киттреджа сонеты разделены следующим образом: сонеты 25, 26, 38 отнесены к тем, что могли быть вручены вельможе; сонеты 30, 31, 32 предположительно адресованы тому же покровителю или человеку примерно равного поэту социального уровня; но сонеты 20, 21, 48, 56, 66, 69, 73–75, 118, 119, 126 не могли быть написаны для знатной персоны.

О книге Уильяма Шекспира «Сонеты»

Алексей Иванов. Хребет России

Фрагмент книги по телепроекту Алексея Иванова и Леонида Парфенова

«Наш фильм — это не рассказ о роли Урала в российской истории. Это рассказ о самой России. В уральском можно прочитать многое о всей стране. По одной ископаемой косточке можно достроить весь скелет динозавра, а тут не косточка — целый хребет».

Леонид Парфенов

«Уральский хребет — это линия, по которой тектоническая плита Европы налезла на тектоническую плиту Азии. И этот геологический удар имеет „феномен преображения“. Урал — всегда место встречи: Европы с Азией, Руси с Сибирью, христианства с исламом и язычеством, славян с тюрками и финно-уграми. Здесь контакт двух явлений неизменно порождает третье, получившееся из первых двух. Такова „уральская матрица“. Она производит сверхпродукт, новые идеи, образы, смыслы…»

Алексей Иванов

Истинные арийцы

Но самое удивительное место встречи на Урале — в челябинских степях.

В 1984 году степной колхоз решил построить на речке Караганке небольшое водохранилище. Как раз имелась подходящая долинка между покатых холмов. Уже возводили плотину, когда в долинку приехал археолог Геннадий Зданович. Закон обязывал обследовать территорию перед затоплением. Зданович обнаружил земляные руины города возрастом четыре тысячи лет — и стал Шлиманом ХХ века.

Четыре тысячелетия назад была удивительная эпоха. Вилистых долинах междуречья Тигра и Евфрата несметные толпы рабов лепили из глины гигантские ступенчатые башни зиккуратов. На вершины зиккуратов сойдут беспощадные боги месопотамских деспотов. В раскалённых каменоломнях долины Нила египтяне вырубали первые глыбы для первых пирамид. Пирамиды — это каменные звездолёты, которые унесут в вечность фараонов Египта.

А на Урал пришли древние арии. На одном краю земли, в стране, которую потом назовут Британией, страшные дикари волокли по вересковым склонам и вкапывали дыбом кривые мегалиты Стоунхенджа. А на другом краю земли, в джунглях Инда, гудел кирпичный город Мохенджо-Даро — главный мегаполис человечества. От Стоунхенджа до Мохенджо и простиралась ойкумена ариев.

Найденный город археологи назвали Аркаим. И вскоре после его открытия всплыли из земли другие города, получившие фантастические казахские имена: Синташта, Чекотай, Исиней, Берсуат, Журумбай. Всего 21 город. Страна Городов.

Арии прожили на Урале лет 50–80. Врагов здесь у них не было, а ресурс нашёлся — медные руды. Арии изобрели свою технологию: соединили колодцы с плавильными печами. Это ноу-хау обеспечило их самым совершенным оружием.

Вот только на чужие богатства арии не зарились. Они поклонялись огню, а в их городах царил культ суровой простоты, даже девушки не имели украшений. Никто ариям не был нужен, да и сами они здесь никому не были нужны. Но Урал продиктовал свои правила: ресурс следует оберегать державой в державе. И арии построили свои бесполезные крепости — Страну Городов. А затем всё сожгли и ушли навсегда. Сорок столетий руины лежали под степным ковылём.

С земли, в общем, и не видно Аркаима: насыпи его валов совсем невысокие. Но с неба город ариев проявляется, как нарисованный. Два концентрических круга толстых стен, и по секторам — жилые помещения. Весь город — одно-единое круглое здание из бревенчатых срубов, толсто обмазанных глиной. В центре — площадь. Она словно ступица колеса, радиальные перегородки — спицы, а стены — обод. Аркаим сориентирован по звёздам. Похоже, что в уральских степях лежит колёсо Зодиака. Вот только откуда оно прикатилось и куда укатилось потом?

Острова архипелага

После Гражданской войны надо было восстанавливать разрушенную страну. Хорошо помог НЭП, но слишком уж он напоминал царскую Россию, и ему быстро скрутили голову. И тогда на Урале из подсознания всплыла Матрица — самый простой и экономичный способ ведения хозяйства. И пускай, что бесчеловечный.

Главный ресурс определил ещё Акинфий Демидов: люди. Формат — неволя. Осталось только совместить детали. Их совместил Рейнгольд Берзин. В 1928 году он возглавил строительство целлюлозно-бумажного комбината на реке Вишере.

Комбинат строили на развалинах французского завода. Французы в 1900 году сумели навербовать рабочих, а Берзин не сумел. И предложил перевести на стройку заключённых Соловецкого лагеря. Так на Урале тюрьма совместилась с производством, и родился ГУЛаг. За три года до Беломорканала.

Для производства бумаги требуется огромное количество древесины. Лес сплавляют по Вишере. Перед комбинатом напротив скалы Ветлан зэки строят огромный рейд: систему плавучих заграждений для отлова и сортировки брёвен.

Плавучие заграждения крепятся к искусственным островам. Их на Вишере возводят около сотни. Каждый остров — высоченный сруб в виде утюга, засыпанный доверху камнем и щебнем. Это первые острова «архипелага ГУЛаг».

Остров похож на бревенчатый крейсер. Крейсер террора. На одном из крейсеров матросом работает зэк, студент возраста Джека Лондона и Александра Грина. Но он не напишет «Морского волка» или «Алых парусов». Зэка зовут Варлам Шаламов. Он напишет «антироман» «Вишера» и «Колымские рассказы».

В страшных «Колымских рассказах» Шаламов поведал миру о маргинальных ценностях — ценностях рабов. Советская власть возрождала на Урале Матрицу, возрождала решительно и быстро. Неволя была основой Матрицы. Но советская власть довела до апофеоза и Матрицу, и неволю. Неволя превратилась в беспросветную каторгу, где рабы могли выжить, только пожирая других рабов. И ценности такой жизни дико изуродовали дух Урала.

Потому что рабов на Урале было не меньше, чем «свободных», да и «свободные» были свободны весьма относительно. В 35 уральских лагерях содержалось больше миллиона зэков. В одном только лагере в Нижнем Тагиле — 400 тысяч. Зэки были всюду, на каждом заводе, на каждой стройке. И «свободные» пропитывались их ценностями. Урал для всех, даже для своих коренных жителей, становился злой, проклятой чужбиной, ненавистной землёй каторги, которую нечего жалеть, с которой надо рваться прочь — сколько есть сил.

А в 1928 году, обретя выход через Матрицу, советской власти осталось решить последнюю проблему ГУЛага: откуда брать невольников?

О книге Алексея Иванова «Хребет России»

Трейлер Первого канала к телепроекту:

Док

Седьмой выпуск антологии Юли Беломлинской «Стихи в Петербурге 2010»

В каждой компании непременно есть человек, носящий кличку «Док».

Да, это обычно врач по профессии.

Но не всякий врач удостоится такой кликухи.

Док — это обращение к такому очень авторитетному парню.

Такое заграничное, пижонское, хемингвейское и стугацкое такое обращение.

Многие мечтали бы, чтобы к ним так хоть раз обратились: привет, Док!

Легезу — в компании поэтов зовут именно так.

Док Легеза — особо прелестный человек.

И я хотела об этом немного написать, размазывая сентиментальную кашу по столу.

Но ровно сегодня, когда пришла пора писать о Доке, я обнаружила рассказ-мемуар.

Не поэта, но прекрасного молодого прозаика Саши Либуркина.

Главная героиня этого рассказа, конечно же — Бутылка.

Но главный герой — тот самый Док. И очень он похож на себя в этом рассказе.

Так что я, с любезного разрешения автора, вставляю в собственный текст — эту миниатюру.

Миниатюра Саши Либуркина

«Особый случай

Было начало двенадцатого, когда мы вышли на улицу из кафе „Тесто-место“, где отмечали удачное выступление московских поэтов в клубе XL.

— Господа, поехали ко мне в гости! — неожиданно предложил поэт Дмитрий Легеза.

— В одной машине мы все не поместимся, — заметил кто-то.

— Ерунда, поедем на двух! — распорядился поэт.

Минут через пятнадцать мы оказались в небольшой, но уютной однокомнатной квартире, расположенной где-то недалеко от Смольного.

В кухне, на столе, как будто специально приготовленная для гостей, стояла хорошая водка и дорогой коньяк разных марок.

— Садитесь, ребята! — предложил нам Дима, доставая рюмки и бокалы.

— А вино есть? — негромко спросил мой друг Иван, поэт из Казахстана.

— Есть, — ответила Любочка, придвигая нам полбутылки сухого.

Накануне мы с Иваном выпили много водки, и, чувствуя себя плохо, решили не пить в этот вечер крепких напитков, а пить одно только сухое вино.

— Мало… — вздохнул Иван.

— Мало, — ответил я.

— Давай, Саня, выйдем, купим еще бутылку. Дима, где тут поблизости магазин? — спросил Иван.

— Зачем куда-то ходить? — удивился Дима. — Есть у меня вино, — сказал он, доставая из шкафчика бутылку, покрытую тонким налетом пыли. — Пейте, ребята, я его из Франции привез!

Я взглянул на этикетку, и мне стало неловко. Вино явно было редкое и дорогое.

— Слушай, Дима, — решил я, застегивая куртку, — мы все-таки сходим с Иваном в магазин, а это вино сохрани для какого-нибудь другого — особого случая!

— А вдруг я этой ночью умру… — сказал поэт, взглянув на меня внезапно потемневшими глазами, — выпьете его на моих поминках? — усмехнулся он. — Нет, господа! Пейте это вино сейчас! Сейчас и есть тот самый — особый случай!»

Поняли да?

Вот такой он — Док Легеза.

Что ж еще про Дока?

Длинные длинные ресницы…

Остальное — в стихах.

Про стихи надо наконец хоть что-то написать.

Ну вот: слово «отфренженка» — по моему ужасно неудачное.

Его и не произнести.

И в то же время — если врубиться что Док Легеза придумал, «отфренженка» — это современная «брошенка», становится смешно и трогательно.

И что-то французистое есть в этом слове.

Так что пусть стих про отфренженку тоже остается.

А больше стихов Дока — вот тут:

http://nobstante-stihi.livejournal.com

ЖЖ http://non-obstante.livejournal.com

Коктебельские воспоминания

Макси-дом, разворошённый джазом,

макси-моря пенный сабантуй,

погляди на это медным глазом,

символа приземистый статуй

мог бы прогуляться командором,

руки жать поэтам и иным,

видно стал по смерти слишком добрым,

да и в жизни не любил войны

дастархан в шашлычном аромате,

справа море — топлесс молоко,

вот последний маленький романтик

лезет в гору, клича Сулико

а за ним из части населенной

как слепцы, практически на слух:

Эля, Оля, Галя, Таня, Лёня,

Нина, Витя, Влад и Ваш.пок.слуг.

отфренженка

наливается соками вешенка,

набухают труды Фаберже,

тихо в комнате плачет отфренженка,

мышкой тыкая профиль ЖЖ

небом солнце весеннее выжато —

льет на всех апельсиновый сок,

на чердак уже стащены лыжи, да

и салазкам окончился срок

у холмов обозначилась плешенька,

у домов гайморит и фронтит,

не грусти, молодая отфренженка,

хочешь, Димка тебя зафрендит?

утренняя зарисовка

Спасибо, Боже, тебе за кошек,

особенно за одну —

маленькую, ушастую, с пятнышком на носу,

безумную, бесшабашную, заводную,

ту, что приходит требовать завтрак в седьмом часу.

Она глядит на хозяина

как сирота на конфету,

а я говорю ей: — кошка, не мучь меня, уходи,

так мало великих поэтов осталось до конца света,

может быть — единицы,

может — всего один.

просматривая дахабский альбом

снега в Санкт-Петербурге, а на фотке

старик Дахабыч в пестрой «арафатке»

и ласковы чужие октябри,

на берегу стоишь легко и голо,

смакуя предстоящий diving free

в коралловую дырочку Blue Hole’a

своим подругам северным соври,

что, весь прожарен, как картошка фри,

ты брал Глубины, а у них — глубинки…

колышется верблюжий караван

и безделушкой манит бедуинка:

«buy one, buy one», а слышится «болван»

до счастья оболванен глубиною,

с просоленною сумкой за спиною

ты грузишься в раздолбанный пикап:

— ялла, мой резвый, от лагун и «арок»

до блокпоста, где господин Мубарак

с плаката машет «Welcome to Dahab!»

записка

Дантист, как пуля, дырочку найдет,

записку вложит,

потом он крепко замурует вход

и выход тоже,

чтобы не смог в записке важной той

прочесть ни слова

ни ты, ни я, ни пациент иной

врача зубного.

Чтобы не смог найти записку ту

ни друг, ни недруг,

храню ее, как цианид, во рту,

в дентинных недрах.

Другой дантист достать ее бы смог,

но это вряд ли —

за ней уже летит дантистский бог

на белом шаттле.

Девочка и летчик

Летчик, летчик, свяжи-ка носочки,

холода донимают нас очень,

ну а ты, в небесах пребывание для,

за петлею петля, за петлею петля,

полетаешь часок — будет правый носок,

полетаешь часок — будет левый носок.

Никакая старушка со спицами

не сравнится с железными птицами.

А потом ты хоть с голубем, хоть с воробьем

мне на землю два теплых носка передашь,

летчик, летчик, мы в тайне с тобою вдвоем

сохраним восхитительный твой пилотаж.

В общем, я залезаю на деревце,

буду в небо глядеть и надеяться.

А коль хватит тебе керосина,

я бы шарфик еще попросила.

прогулка в декабре

Неюжные ветры задули,

но планов своих не меняю,

такси будто кошка в загуле

подкатит: — возьми меня, мяу!

А я не возьму, не возьму, не возьму,

я тоже в загуле, я чую весну,

я, бравый мотивчик долдоня,

пешком прогуляюсь до дома.

Дорогою зимней хоть думай, хоть пой,

и думаю я, увлеченный ходьбой,

о том, например, что в Варшаве

все женщины любят ушами.

Красавиц полно и в Москве, и в Твери,

но чем они любят — поди разбери,

чтоб время не тратить на поиски

не лучше ли выучить польский.

О, как бы стихи я красиво шипел

в краю, где зима — малоснежка,

где в каждой квартире играет Шопен

и в каждом окошке — Агнешка.

«Повелитель бури» получил «Оскары» за лучший фильм и лучшую режиссуру

«Повелитель бури» Кэтрин Бигелоу взял все главные «Оскары», оставив «Аватар» с несколькими незначительными победами в номинациях, гда пальму его первенства никто, по сути, и не оспаривал. Читайте рецензии Максима Товкача на «Повелителя бури» и Ксении Реутовой на «Аватар». Представляем вам рецензии на кино наших авторов и коллекции рецензий авторов других изданий.

Пустая скорлупка цикады

Глава из «Повести о Гэндзи» Мурасаки Сикибу, памятника японской литературы.

Основные персонажи

Гэндзи, 17 лет

Когими — младший брат Уцусэми

Правитель Кии — сын Иё-но сукэ, пасынок Уцусэми

Супруга правителя Иё (Уцусэми)

Госпожа Западных покоев (Нокиба-но оги) — дочь правителя Иё, падчерица Уцусэми.

— До сих пор никто никогда не относился ко мне с такой неприязнью, — говорил Гэндзи, не в силах уснуть. — Только теперь я понял, сколько горечи может таиться в любви. Какой позор! Вряд ли я сумею оправиться…

Обливаясь слезами, Когими лежал рядом. «Какой милый», — залюбовался им Гэндзи. Мальчик живо напомнил ему сестру: та же изящная хрупкость тела, память о котором еще хранили его пальцы, такие же недлинные волосы. Возможно, это сходство существовало только в воображении Гэндзи, но, так или иначе, было в этом ребенке что-то трогательное, чарующее.

Разумеется, Гэндзи мог предпринять новую, более решительную попытку проникнуть к ней, и, возможно, это ему удалось бы, несмотря на все преграды, но стоило ли подвергать себя опасности быть уличенным в столь неблаговидном поведении? Всю ночь он не смыкал глаз, мысли, одна другой тягостнее, теснились в его голове, и вопреки обыкновению он почти не разговаривал с Когими.

Было совсем темно, когда Гэндзи покинул дом правителя Кии, и мальчик вздыхал печально: «Как жаль! Без него так тоскливо».

У женщины тоже было тяжело на душе, между тем послания от Гэндзи перестали приходить. «Видно, моя холодность образумила его. — думала она. — Что ж, немного досадно, что он так легко отступился, однако еще труднее было бы выносить его недостойные притязания. Так, сейчас самое время положить всему конец…» Но, увы, мысли эти не приносили облегчения, и с каждым днем она становилась все задумчивее.

Гэндзи же, сетуя на ее неуступчивость, не хотел мириться с поражением и, к ней одной устремляясь сердцем, терзался так, что вид его возбуждал любопытство окружающих.

— Ты и вообразить не можешь, какие муки приходится мне испытывать, какая боль живет в моем сердце! — жаловался он Когими. — О, я стараюсь забыть ее, но, увы, сердцу не прикажешь. Молю же тебя, улучи подходящий миг, устрой как-нибудь, чтобы я встретился с ней.

Мальчик, понимая, сколь трудно будет выполнить эту просьбу, радовался хотя бы такому проявлению доверия и по-детски нетерпеливо ждал: «Когда же?»

По прошествии некоторого времени правитель Кии уехал в свою провинцию, и в доме остались одни женщины, в ленивой праздности коротающие часы. И вот однажды под покровом ночной темноты, в час, когда «неспокоен путь», Когими решился привезти Гэндзи в дом у Срединной реки в своей карете.

«Право, он совсем еще дитя, могу ли я рассчитывать…» — волновался Гэндзи, но всякое промедление казалось ему невыносимым, и, одевшись поскромнее, он поспешил выехать, дабы успеть, пока не закрыли ворота. Подведя карету с той стороны, где ничей взор не мог бы ее приметить, Когими помог Гэндзи выйти. Особого волнения он не испытывал, зная, что его юный возраст — надежная защита от пристального внимания и докучных попечений сторожей.

Подведя Гэндзи к восточной боковой двери, Когими принялся громко звать и стучать по крайней южной решетке. Скоро он скрылся внутри.

— Нас могут увидеть! — рассердились на него дамы.

— Для чего в такую жару опускать решетки? — спросил Когими и услышал в ответ:

— У нас с полудня гостит госпожа Западных покоев, они с нашей госпожой изволят играть в «го».

«Поглядеть бы на них за игрой», — и Гэндзи, покинув свое убежище, тихонько проскользнул в щель между дверцей и занавесями. Решетку в том месте, где прошел Когими, еще не успели опустить, и покои были хорошо видны снаружи. Приблизившись, Гэндзи заглянул внутрь. Крайняя створка стоявшей неподалеку ширмы была сложена, а полотнища переносных занавесов, обычно скрывающие сидящих за ними дам от посторонних взглядов, возможно из-за жары, оказались подвязанными к верхним перекладинам, поэтому ничто не мешало взору проникать в глубину покоев.

Рядом с женщинами горел светильник. Одна из них сидела у столба, боком к Гэндзи. «Это она», — обрадовался он и принялся ее разглядывать.

На ней темно-лиловое нижнее платье из узорчатого шелка, а сверху еще что-то, что именно — не видно. Маленькая головка, изящные мелкие черты — ничего яркого, бросающегося в глаза. Даже от гостьи своей, сидящей напротив, она старательно прячет лицо. Тонкие руки прикрыты рукавами.

Вторая сидит лицом к востоку и видна вся как на ладони. Одета она довольно небрежно: на нижнее платье из тонкой полупрозрачной белой ткани кое-как наброшено лиловое верхнее, грудь открыта почти до пояса и виднеются алые шнурки хакама. Женщина эта красива сверкающей, влекущей красотой. Белое нежное тело, округло-пышные формы, высокий рост, прекрасный овал лица, благородно вылепленный лоб, очаровательные глаза и рот. По плечам живописно рассыпаются не очень длинные, но чрезвычайно густые волосы. На первый взгляд наружность ее кажется безупречной. «Право, не зря ее отец так ею гордится, — думает Гэндзи, с любопытством разглядывая эту прелестную особу. — Была бы только она чуть скромнее…»

Впрочем, нельзя не отдать должного сообразительности гостьи: к концу игры ей ловко удается занять своими камнями почти все позиции «дамэ». При этом она не перестает оживленно болтать, но тут женщина, сидящая в глубине, спокойно замечает:

— Подождите, там, кажется, ничья. Лучше обратите внимание на эту группу. Видите, здесь создалось положение «ко».

Однако гостья, воскликнув:

— Нет, все равно на этот раз проиграла я. Что тут у нас в углах, подсчитаем-ка! — начинает загибать пальцы. — Десять, двадцать, тридцать, сорок…

Похоже, что она не затруднилась бы пересчитать даже купальни Иё. Утонченности ей явно не хватает…

Собеседница ее с неподражаемым изяществом прикрывается рукавом, и лица ее почти не видно, но Гэндзи все-таки удается разглядеть ее профиль. Ее глаза чуть припухли, линию носа нельзя назвать правильной, а начинающая блекнуть кожа уже утратила свежесть и яркость красок. Строго говоря, она скорее некрасива, но одета с таким вкусом и держится так прелестно, что кажется едва ли не более привлекательной, чем сидящая напротив красавица. Есть в ней какое-то особенное очарование. Та же, пленяющая милой живостью нрава, сознающая силу своей красоты, ведет себя свободно, смеется, шутит… Ее юное лицо дышит свежестью, и хочется вовсе не отрывать от него взора.

«Что за ветреная особа!» — думает Гэндзи, но, увы, так непостоянно его сердце, что уже и ее боится он упустить.

Женщины, которых Гэндзи знал до сих пор, не позволяли себе в его присутствии ни малейшей вольности, держались крайне церемонно, больше всего заботясь о том, чтобы их не увидели, поэтому он имел весьма смутное представление об их наружности. А подглядывать за кем-то вот так, в естественной домашней обстановке, Гэндзи ни разу не приходилось, поэтому, как ни жаль ему было этих ни о чем не подозревающих и ведущих себя столь свободно особ, хотелось смотреть на них еще и еще, но тут послышались шаги Когими, и Гэндзи тихонько проскользнул обратно к выходу на галерею.

— У сестры неожиданная гостья… — говорит Когими, явно чувствуя себя виноватым. — Мне не удалось даже приблизиться к ней.

— Не хочешь ли ты сказать, что мне и этой ночью придется уйти ни с чем?! — возмущается Гэндзи. — Это просто немыслимо!

— О нет, зачем же. Если господин соблаговолит подождать, пока гостья не уйдет, я что-нибудь постараюсь придумать, — успокаивает его мальчик.

«Значит, у него все-таки появилась надежда добиться ее согласия, — думает Гэндзи. — Право, совсем еще дитя, а как спокоен и уверен в себе — видно, уже научился проникать в тайные помыслы людей и сущность явлений».

Но вот, кажется, игра закончилась. До Гэндзи доносится шелест платьев. Судя по всему, дамы расходятся по покоям.

— Где же молодой господин? Пора закрывать, — говорит кто-то, и тут же раздается стук решетки.

— Похоже, все уже легли. Пойди и постарайся что-нибудь устроить, — говорит Гэндзи.

Мальчик же, зная, сколь благонравна его сестра, и понимая, как трудно будет склонить ее к измене, тем более что в такой поздний час ему вряд ли удастся отыскать средство даже переговорить с ней, решает просто: «Как только все улягутся, впущу его».

— Младшая сестра правителя Кии тоже здесь? Мне хотелось бы посмотреть на нее потихоньку, — просит Гэндзи, но Когими отвечает:

— К сожалению, это невозможно. Ведь помимо решетки там еще и занавес.

«Да, и все-таки я… — удовлетворенно думает Гэндзи, но, жалея мальчика, решает не говорить ему о том, что уже видел ее, и лишь вздыхает нетерпеливо: — Ах, скорее, скорее бы наступала ночь!»

Когими, постучав на этот раз в боковую дверь, входит в дом. А там уже совсем тихо, все легли почивать.

— Устроюсь-ка я на ночь здесь, у входа. Обдувай меня, ветерок! — говорит Когими и, разостлав циновку, ложится.

Дамы, а их немало, судя по всему, расположились в восточных покоях. Девочка-служанка, открывшая дверь, проходит туда же и ложится, а Когими некоторое время притворяется спящим, затем, загородив свет ширмой, в наступившей полутьме потихоньку впускает Гэндзи.

«Что-то меня ждет? Боюсь, добром это не кончится…» — думает тот, чувствуя себя весьма неловко, но покорно следует за своим проводником. Вот, приподняв полу занавеса, стоящего у входа в главные покои, он пытается тихонько проникнуть туда — среди сонной ночной тишины раздается явственный шелест его платья, хотя, казалось бы, сшито оно из самой мягкой ткани…

«Какое счастье, что он наконец забыл меня!» — думает между тем супруга Иё-но сукэ, но, увы, навязчиво преследует ее воспоминание о той мгновенным сновидением промелькнувшей ночи и ни на миг не удается «безмятежным забыться сном». Так, «просыпаюсь ночами, днем смотрю, уныло вздыхая…». Право, хоть и не весна теперь… И она долго еще сидит задумавшись.

Госпожа Западных покоев, с которой играли они в «го», заявив: «Я сегодня тоже здесь лягу», оживленно болтая, устраивается рядом. Засыпает она быстро — ничто ведь не тревожит ее сердца.

Вдруг слышится какой-то шорох, и в воздухе разливается чудесный аромат. Приподняв голову, женщина вглядывается сквозь прорези переносного занавеса и замечает в темноте отчетливые очертания приближающейся фигуры. Не помня себя от страха, она тихонько поднимается с ложа и, накинув на плечи шелковое нижнее платье, выскальзывает вон.

Войдя в покои, Гэндзи вздыхает с облегчением: женщина спит одна. Две прислужницы расположились в некотором отдалении, ближе к галерее. Откинув покрывало, Гэндзи проскальзывает к спящей и с удивлением замечает, что она гораздо крупнее, чем ему показалось в прошлый раз, однако пока еще ни о чем не догадывается. Постепенно Гэндзи начинает прозревать истину, и нетрудно себе представить, сколь велико его замешательство. «Какая нелепость! — думает он. — Проснувшись, она сразу поймет, что стала жертвой простого недоразумения, и почувствует себя оскорбленной. Но не менее глупо, да и тщетно искать теперь ту, ради которой я пришел сюда, тем более что она столь явно меня избегает». Впрочем, мысли его тут же принимают иное направление: «Коли это та прелестница, которую видел я в огне светильника, что же…» Воистину непростительное легкомыслие!

Тут девушка наконец просыпается и, совершенно потерявшись от неожиданности, не успевает ни сообразить ничего, ни предпринять. Испуганный вид ее возбуждает жалость…

Однако для своего возраста, в котором мало кто бывает сведущ в житейских делах, она оказывается весьма искушенной и не обнаруживает чрезмерной робости.

Сначала Гэндзи предполагал не открывать ей своего имени, но ведь впоследствии она наверняка стала бы размышлять над обстоятельствами, приведшими к их встрече, и скорее всего догадалась бы… Не то чтобы это представляло опасность для него самого, но ведь та, жестокосердная, так страшилась огласки… Несмотря на обиду, Гэндзи не хотел причинять ей вреда, а потому постарался, призвав на помощь все свое красноречие, убедить девушку в том, что всякий раз искал в этом доме пристанища для того лишь, чтобы встретиться с ней.

Окажись на ее месте женщина проницательная, умудренная опытом, она, несомненно, догадалась бы обо всем, но девушка была еще слишком юна, хоть и развита не по годам, а потому ей и в голову не пришло усомниться в его словах. Новая возлюбленная Гэндзи была очень недурна собой, но могла ли она возбудить пылкую страсть в его сердце, которое по-прежнему стремилось к той, жестокой? «Спряталась где-нибудь и радуется, что сумела сыграть со мной злую шутку. Подобной упрямицы свет не видывал», — сетовал Гэндзи. И мысли его были полны лишь ею одной. Однако это не мешало ему клясться в верности лежащей рядом с ним юной особе. Ведь она была так мила, так трогательно-простодушна…

— Еще древние находили в тайном союзе куда больше очарования, чем во всеми признанном, — привычно говорит он. — Позвольте же мне надеяться на взаимность. Мое положение в мире обязывает к сдержанности, и я не могу во всем следовать своим желаниям. Да и ваши близкие, как это ни печально, вряд ли одобрят… Но ждите меня и не забывайте.

— Боюсь, что я не смогу даже писать к вам, ведь служанки могут заподозрить неладное, — простодушно признается она.

— Да, лучше, чтоб никто ничего не знал. Впрочем, можно обмениваться письмами через моего юного телохранителя. Постарайтесь же не выдавать себя. — И, подобрав сброшенное той, другой, верхнее платье, Гэндзи выходит.

Когими лежал поблизости и, когда Гэндзи принялся будить его, тотчас вскочил — видно, беспокойные мысли не давали ему крепко уснуть. Когда же тихонько открыл он дверь, раздался испуганный голос старой служанки:

— Эй, кто там?

— Я, — смущенно отвечает Когими.

— Для чего же вы разгуливаете по ночам? — И старуха, излишнюю услужливость проявляя, выглядывает наружу.

— Да я никуда не собираюсь, просто вышел ненадолго, — отвечает раздосадованный Когими, выталкивая Гэндзи наружу, но, внезапно заметив человеческую фигуру, старуха спрашивает:

— А кто это там с вами? Уж не госпожа ли Мимбу? И в самом деле, кто еще может похвастаться таким ростом…

Мимбу — так звали прислужницу очень высокого роста, который делал ее предметом всеобщих насмешек. Подумав, что именно с ней вышел Когими, старуха говорит:

— Скоро, совсем уж скоро и вы, молодой господин, сравняетесь с ней ростом, — и тоже выходит наружу.

Право, затруднительное положение, но ведь обратно в дом ее не втолкнешь. Отойдя в сторону, Гэндзи останавливается у входа на галерею и стоит там, стараясь держаться так, чтобы лунный свет не падал ему на лицо. Приблизившись, старуха говорит:

— Вы сегодня провели ночь в покоях госпожи? А у меня уже третий день болит живот, да так, что сил нет терпеть, потому я и хотела переночевать в людской, а тут вдруг госпожа сама изволила позвать. Иди, говорит, а то в доме слишком безлюдно. Вот я с вечера к вам и перебралась. Совсем боли замучили, — жалуется она, и не дожидаясь ответа, вскрикивает: — Ох, опять схватило, опять!.. Ладно, после поговорим, извините…

Старуха поспешно удаляется, и Гэндзи наконец получает возможность выйти. Только теперь он начинает понимать, с какими опасностями сопряжены столь легкомысленные похождения. Посадив Когими сзади в карету, Гэндзи отправляется в дом на Второй линии.

Рассказывая мальчику о событиях прошедшей ночи, он недовольно ворчит:

— Все-таки ты совсем еще дитя. — И, уязвленный до глубины души, разражается упреками.

Жалея его, Когими не произносит ни слова в свое оправдание.

— Твоя сестра питает ко мне такое отвращение, что я и сам себе становлюсь противен. Неужели она не могла хотя бы из простой любезности ответить на мое письмо? Конечно, мне далеко до Иё-но сукэ, но все же… — обиженно ворчит Гэндзи, однако, укладываясь спать, укрывается сначала ее платьем и только поверх него своим. Когими он устраивает рядом, дабы иметь возможность излить на него свои обиды.

— Ты очень мил, но твое родство с этой бессердечной особой вряд ли будет способствовать согласию меж нами, — говорит Гэндзи весьма строгим тоном, и Когими совсем падает духом.

Некоторое время Гэндзи оставался в опочивальне, но сон не шел к нему. Повелев принести тушечницу, он принялся что-то писать на листке бумаги, не письмо, нет, просто так, случайные мысли…

«Под деревом

Сбросила платье цикада.

С тоскою гляжу

На пустую скорлупку,

О ней вспоминая тайком», —

так начертал он, а Когими, спрятав листок бумаги за пазуху, унес его.

— А та, другая, о чем она теперь думает?

Но как ни жаль ему было бедняжку, поразмыслив, он все-таки решил оставить ее без положенного в таких случаях послания. Тонкое же платье, сохранившее аромат любезной ему особы, Гэндзи положил рядом с собой и любовался им.

Когда Когими вернулся домой, сестра уже поджидала его и принялась отчитывать со всей суровостью:

— Твое поведение возмутительно! Хоть мне благодаря счастливой случайности и удалось расстроить ваши намерения, у многих наверняка возникли подозрения, и положение мое ужасно. А твой господин, какого он будет о тебе мнения, увидев, что ты неспособен подчиняться голосу рассудка? — стыдила она Когими.

Одни лишь упреки слыша и с той и с другой стороны, мальчик совсем растерялся, но все-таки решился вытащить из-за пазухи сложенный листок бумаги. И женщина, несмотря на негодование, взяла его и стала читать.

«Наверное, поблекла, словно платье рыбачки из Исэ», — думала она, представляя себе эту «пустую скорлупку», и печалилась.

А госпожа Западных покоев в крайнем замешательстве возвратилась к себе. Никто из прислуживающих ей дам и не подозревал о случившемся, и она украдкой вздыхала, замирая от страха и надежды, когда видела Когими, но, увы, тщетно.

Откуда ей было знать, что она оказалась жертвой ошибки? Прежде жизнерадостная и беззаботная, девушка с каждым днем становилась все печальнее. Впрочем, и та, жестокая, хоть и удавалось ей сохранять наружное спокойствие… Могла ли она предполагать, что сумеет пробудить в сердце Гэндзи столь глубокое чувство? «О, если б я жила так, как в те давние дни», — думала она, но, увы, вернуть прошлое невозможно. Как-то раз, не в силах сдерживать тоски, написала она на том же самом листке:

«Обильно роса

На крылья цикады ложится.

Под сенью ветвей

Никто не увидит — мои рукава

Сегодня промокли до нитки».

О книге «Повести о Гэндзи» Мурасаки Сикибу

Оливия Лихтенштейн. Рецепты Хлои Живаго: Замужество и как с ним бороться

Отрывок из романа

Тринадцатилетняя Хлоя Живаго аккуратно обвязала лист бумаги психоделического вида ленточками всех оттенков розового и вместе со своей лучшей подругой Рути Циммер написала на нем: «В помощь историкам и археологам будущего. В этой коробке содержатся важные детали жизни двух девушек из семидесятых годов двадцатого века». Они вложили письмо в шотландскую клетчатую жестянку из-под печенья, в которой уже хранились следующие сокровища: помада «Биба» сливового оттенка, выпуск журнала «Джеки», остатки разломанных украшений, их письма друг другу и договор о вечной дружбе, скрепленный кровью. Затем они вырыли глубокую яму в саду Хлои и, предварительно запечатав, похоронили коробку. Две девочки торжественно стояли у перекопанной земли, склонив головы и оплакивая будущее, в котором их, возможно, когда-то не станет. Позже, уже сидя в доме, они смотрели на дождь и следили за гонкой двух капелек на стекле: одна принадлежала Рути, а вторая Хлое. «Что ты будешь делать, когда вырастешь?» — спросила Рути. «Найду хорошую работу, влюблюсь, заведу детей и буду жить долго и счастливо», — ответила Хлоя. А вот что случилось после того самого «долго и счастливо»…

Глава первая

Утром я проснулась в нормальном настроении. В приподнятом, можно сказать. Даже не очень разозлилась, обнаружив, что мой муж Грег опять спрятал чайник. В самом начале знакомства такие черты в мужчине просто очаровывают, но потом это вдруг начинает страшно раздражать. У дядюшки Грега в тридцать два года случилась болезнь Альцгеймера, и в итоге Грег стал бояться, что и его память ему изменит. Поэтому он с раннего возраста устраивал себе и своей памяти небольшие проверки.

«Мозг — такая же мышца, как и все остальные. Ее тоже нужно тренировать», — говорил он. Его-то это устраивало, а вот остальных членов семьи порядком бесило. Нам не казалось, что попытки вспомнить, куда же ты запрятал от самого себя чайник, так уж необходимы для развития мозга. Но тем утром я, помнится, даже насвистывала, разыскивая чайник, и издала жизнерадостный вопль, обнаружив его в барабане стиральной машины.

Грег не обратил на это никакого внимания. Он восседал за кухонным столом и строчил своим невообразимым врачебным почерком очередное яростное письмо, используя при этом перо, которое я в шутку подарила ему несколько лет назад. (Я все удивлялась, почему он не пишет на пергаменте, не ставит восковые печати и не отправляет для доставки своих писем гонцов.) На этот раз он сочинял послание в муниципалитет насчет платы за парковку.

— Ха, Хлоя, ты только послушай! — воскликнул он. — Я требую ответа от самого советника!

Он встал, отвел как можно дальше письмо (тщеславие не позволяло ему носить очки — неопровержимое доказательство того, что он стареет), прочистил горло и начал читать специальным, «официальным» голосом:

— Изучая законодательство, я с удивлением обнаружил, что, оказывается, представители Брента (Брент — район Лондона.) абсолютно незаконно пытаются изъять у меня денежные средства. К данному письму прилагаю Билль о правах от тысяча шестьсот восемьдесят девятого года, включенный в Свод законов Декларацией о правах тысяча шестьсот восемьдесят девятого года. Прошу обратить особое внимание на следующий пункт: «…Что всякие пожалования и обещания пожалований из штрафов и конфискаций, налагаемых на отдельных лиц до осуждения, незаконны и недействительны».

Грег посмотрел на меня, будучи в полном от себя восторге. Так собака радуется, за рекордно короткий срок принеся хозяину далеко улетевшую палочку. Он взял в руки тост и предусмотрительно намазал его тонким слоем бутербродного маргарина, понижающего уровень холестерина в крови.

— И что все это значит? Что они не имеют права заставить тебя платить за парковку, не уличив в преступлении?

— Именно, — расплылся он в самодовольной улыбке, направляясь к выходу, — сначала меня должен признать виновным суд.

Тут на кухню со скоростью света ворвался наш пятнадцатилетний сын Лео. Во время своего маршброска он успел стащить шоколадную конфету из коробки, которая вообще-то должна была стоять глубоко в шкафу, выпить апельсинового сока прямо из пакета и испариться, прежде чем кто-нибудь смог его приструнить. Беа, наша помощница из Чехии, только метнула гневный взгляд туда, где только что мелькнул Лео, и снова стала методично наполнять тарелку экзотическими фруктами, которые я специально купила на ужин. Я промолчала, решив, что она их набирает для Китти, моей двенадцатилетней дочери, которая недавно объявила, что собирается следить за своим здоровьем. А я, как и любой родитель, не посмела бы встать на пути ребенка, добровольно включающего в свое меню свежие фрукты и овощи.

Тут появилась и сама Китти с тарелкой недоеденного растворимого картофельного пюре.

— У меня живот болит, — объявила она.

— Неудивительно. Ешь всякую дрянь, — неодобрительно буркнула я. — А как же твой новый режим питания?

Тут я поняла, что тарелка экзотических фруктов предназначалась для желудка самой Беа. И точно — Беа устроилась поудобнее за столом и, взяв нож и вилку, начала методично уничтожать дорогущие манго, папайю и гуайаву. Я старалась на нее не смотреть. Солнышко светило, и вообще я хотела сохранить свое хорошее настроение. Так что, сжав покрепче зубы, я опустошила посудомоечную машину и причесала Китти. И правда, все вроде шло неплохо, пока не явилась моя третья пациентка.

Я работаю психотерапевтом, и в нашем доме в Квинс-парке у меня в подвале оборудован кабинет, где я веду прием.

«Большинство предпочитает запихивать в подвал своих милых безобидных старушек матерей вместо того, чтобы пускать туда кучку нытиков, постоянно пережевывающих собственные проблемы», — говорил Грег. Забавно, как он умудряется использовать слова «милая» и «безобидная» применительно к слову «мать», учитывая его собственную мамашу. Кроме того, именно благодаря моей «кучке нытиков» он смог получить медицинское образование. Но, будучи врачом, Грег терпеть не может всяческих больных, а особенно тех, у кого даже нет физических симптомов. Одна мысль о том, что кому-то может стать лучше только от разговора с психотерапевтом, заставляет его недоверчиво закатывать глаза.

«Почему бы им не поговорить с собственными друзьями, а не с кем-то абсолютно незнакомым вроде тебя?»

Тему моей работы мы стараемся затрагивать как можно реже.

Тем утром я попрощалась с Яростным Фрэнком — у него были небольшие проблемы с излишней раздражительностью, но мы над этим работали. Десятиминутный перерыв между пациентами я провела у окна, наблюдая, как листья хрустят под ногами прохожих. Лето подошло к концу, но даже перспектива надвигающегося сезона туманов не испортила мне настроения.

Раздался знакомый звонок в дверь — нетерпеливый и недовольный. Это пришла Угрюмая Джина, моя пациентка на протяжении пяти лет.

(— Как думаешь, они знают, какими прозвищами ты их награждаешь? — спросила недавно моя подруга Рути.

— Конечно нет! — ответила я. — Ты единственная, кто об этом знает. Это все моя страсть к черному юмору. По этим ласковым кличкам я их хоть как-то различаю.)

Я не всегда была такой циничной. В двадцать восемь лет я стала самой молодой из дипломированных специалистов Британской ассоциации психотерапевтов, и всегда была предана работе. Вот только в последнее время все будто бы поблекло и мне частенько стало казаться, что работаю я как-то механически. Джина почти никогда не видит положительных сторон ни в людях, ни в жизни. Из-за нее я начинаю чувствовать себя прямо как какая-то Полианна (Полианна — героиня рассказов американской детской писательницы Э. Портер, находящая причины для радости в самых безвыходных ситуациях. Прим. пер.). Но в последнее время она была почти счастлива — собиралась замуж и пока не нашла ни одного изъяна в своем женихе Джиме, хотя, видит бог, она старалась. По ее же стандартам, она уже целых три месяца определенно довольна жизнью. Хотя в тот день на ее хорошеньком личике возникло какое-то околоджимовое выражение. Что-то случилось.

— Я тут думала… — начала она. Ничего хорошего такое начало у Джины не предвещает. — Это ведь все, конец. Я больше никогда не буду спать ни с кем, кроме мужа. Никогда не познаю восторг и таинство первого раза, первого поцелуя. Никогда не проснусь вместе с новым мужчиной и не испытаю чудо новизны.

Я хотела сказать: «Не глупите, он еще может умереть, или вы разведетесь, или вы ему измените», но промолчала. Вместо этого я вдруг поняла, что, о господи, да я ведь никогда не думала о браке с такой стороны. В это мгновение меня словно ударило по голове, и семя предательства зародилось у меня в груди.

Боюсь, до конца приема я не очень-то слушала Джину. Мне даже на секунду стало стыдно, когда я брала у нее чек, но только на секунду. В конце концов, я сполна отрабатывала эти деньги, разговаривая с ней по телефону после окончания рабочего дня и купируя ее ночные панические атаки. Так что я сидела, кивала головой и изучала стенку позади нее. Полосатые пузырчатые пятна, появившиеся на стенах от влажности, переполнявшей подвал, идеально соответствовали моему все крепнущему предчувствию беды. День, такой яркий и многообещающий всего несколько минут назад, теперь стал облачным и сырым. Солнце скрылось.

Никогда больше не ощутить на губах поцелуя другого мужчины? Что там писал э. э. каммингс по поводу того, как мы любим свое тело, когда его любит кто-нибудь еще? О трепете, о том, как «подо мной ты вся перерождаешься»? Я всегда обожала э. э., наверное, потому, что он умер в тот же год и день, что я родилась, — третьего сентября 1962 года. Для меня, подростка, это было пугающим совпадением, полным мистического значения. Я считала, что между нами существует какая-то необыкновенная духовная связь. Какое-то время я даже думала, что его душа, покинув тело в 1.15 утра, перелетела прямиком в меня, как только я появилась на свет в 3.23. Двух часов душе вполне достаточно, чтобы попасть с Восточного побережья США в Чэлк-Фарм в Лондоне, разве нет? Больше же всего я любила э. э. за наплевательское отношение к заглавным буквам и правилам грамматики. Вот от чего, от чего, а от грамматики мне никогда не удавалось ускользнуть. Хоть я и пыталась, особенно в стадии «душа э. э. каммингса живет во мне, и когда-нибудь я стану величайшей из живущих на свете поэтесс». Но мисс Титворс, наша учительница английского, была помешана на соблюдении правил пунктуации. Она даже заставляла нас проговаривать их вслух. «Мисс Титворс запятая можно запятая пожалуйста запятая выйти знак вопроса». Это служило неиссякаемым источником для всевозможных шуточек, которыми мы с девчонками делились во время перекуров в туалете. «Мисс Титворс запятая сколько ворса на ваших титьках знак вопроса».

О книге Оливия Лихтенштейн. Рецепты Хлои Живаго: Замужество и как с ним бороться
Оливии Лихтенштейн «Рецепты Хлои Живаго: Замужество и как с ним бороться»