Алексей Варламов. Повесть сердца

Отрывок из повести

У моей бабушки было очень красивое имя — Мария Анемподистовна. Правда, отчества своего она не любила и просила называть ее Марией Борисовной. Кем был ее родной отец, сибирский золотопромышленник с загадочным прозванием Анемподист, бабушка никогда не рассказывала — но, судя по всему, человек этот отличался суровым нравом и дочь свою недолюбливал, либо любил такой скрытной любовью, что за строгостью нельзя было разглядеть истинного чувства. О матери своей бабушка тоже при нас не вспоминала, мы долго не знали ни ее имени, ни к какому сословию она принадлежала, когда и по какой причине умерла и где упокоено ее тело, никогда не видели ее фотографий, и оттого сутулая худощавая бабушка с ее морщинистым лицом, тонкими губами и глубоко посаженными глазами представлялась нам прародительницей Евой, до появления на свет которой на земле не было ни одного человека. История начиналась с нее, и вещий смысл имели лишь те события, которые случились на ее веку.

Когда мы подросли и стали соотносить вехи человеческой жизни с более длительным ходом времен, установилось, что Мария Анемподистовна Посельская родилась в первом году нескончаемого двадцатого века в Томске. Родители ее рано разошлись, и бабушкина мама Александра Алексеевна с двумя детьми вернулась в Тверь, откуда была родом и покинула отчий дом ради неудачного замужества. Причина, по которой не задалась семейная жизнь нашей прабабки, никому из ныне живущих доподлинно неизвестна и вряд ли когда-нибудь известна станет. Тот доисторический, добабушкин период времени так и остался в сознании ее потомков легендарным, мифическим; бабушка о Сибири не помнила и почитала своею родиной Тверь, но мысль о том, что во мне есть частица сибирских корней, грела и греет мою душу, и фигура Анемподиста Георгиевича Посельского, чье имя в переводе с греческого означает «не встречающий препятствий», а отчество ему я дал сам на том единственном и, признаюсь, довольно шатком основании, что Георгием и возможно в честь своего отца он назвал первенца — личность этого человека странным образом волнует мою родовую память.

Впоследствии один из бабушкиных сыновей Николай Алексеевич на все мои расспросы отвечал, что Анемподист был пьяницей, а другой сын Борис Алексеевич сухо заметил, что тот был вовсе никаким не золотопромышленником, а банковским служащим, который заболел дурной болезнью. Однако романическому, завороженному таинственным именем воображению всегда казалось или же хотелось, чтобы дело обстояло как-то иначе. Стремясь угадать образ своего темного предка, я всякий раз приходил к убеждению, что то был человек, изо всех сил пытавшийся удержать в повиновении семейство в роковую пору, когда из повиновения выходила огромная страна. Дети отца боялись и втайне желали бы, чтобы он куда-нибудь делся. Он это видел и был бы рад исчезнуть, когда б его исчезновение могло что-то решить или кого-то уберечь; от сознания своего бессилия он становился еще раздраженнее: любовь порождала страх за будущее семьи и, несовместимая со страхом, уходила как вода из треснувшего сосуда.

Я не могу утверждать этого наверняка, но иного ключа к последующим событиям и судьбам у меня нет. Бабушкин отец не был сумасбродом, но его мучали предчувствия, как мучает головная боль людей чувствительных к перемене погоды. Жена его не понимала и не могла взять в толк, как она, отнюдь не бесприданница, а дочь тверского купца первой гильдии, уступила, поддалась и вопреки воле собственного отца стала женой угрюмого, нелюдимого чалдона, как мог он ее провести, что за наваждение на нее нашло, ведь совсем другим он был, когда сватался к ней. Она жила с ощущением загубленной судьбы и желала лишь, чтоб дети ее избежали той же участи.

В конце концов совместное проживание супругов себя исчерпало, следы Анемподиста Посельского окончательно затерялись, а Александра Алексеевна с двумя детьми вернулась в родительский дом, совершив путешествие вспять потоку, что волею Столыпина переносил людей из европейской части России в Сибирь и на Дальний Восток.

В Твери жизнь была куда более устроенной и сносной. Бабушкин дед, почетный гражданин города, коммерции советник Алексей Коняев на паях с родным братом Николаем владел паровой каменной мельницей на берегу Волги, разрешение на строительство которой дал Государь-освободитель незадолго до мученической кончины. Братья были людьми строгих нравов, не выносили пьянства и оттого на мельнице у них работали татары (что после революции Николаю Коняеву припомнили, хотя с фабрики не прогнали, и бывший хозяин продолжал до 1928 года работать на ней директором), зерно они покупали самых лучших сортов на Алтае и были крупнейшими поставщиками хлеба в Санкт-Петербург и за границу. Алексей Андреевич занимался благотворительностью, много жертвовал на храм, заботился о дальних и о ближних: летом его семья отправлялась в Европу, на взморье или проводила благословенные месяцы середины года в тех местах, где Вазуза сливается с Волгой в местечке с чудным названием Подъелышево, и тем не менее свое верхневолжское отрочество бабушка вспоминать не любила так же, как и сибирское детство. Ей было нехорошо в этом богатом, гостеприимном доме.

Хозяин его, человек во всех отношениях замечательный и по сю пору в Твери почитаемый, имевший от двух жен двадцать одного ребенка и невообразимое количество внуков, одну из своих внучек так и не полюбил. Она была почему-то не мила, чужда ему, то ли потому, что слишком походила на своего пьяницу отца, о которым он слышать не хотел, то ли наоборот старик не был доволен тем, что его дочь ушла от мужа, и тень ее позора легла на его репутацию и как следствие на его отношение к дочкиным детям, младшая из которых не умела ласкаться, не нашла лазейки к его сердцу или была недостаточно женственна, весела и хитра, хотя с единственной сохранившейся от тех лет фотографии на меня смотрит пышноволосая, спокойная дева с полными губами и очень красивыми, глубокими глазами. Но тогда умели делать фотографии…

Впрочем, все это отчасти лишь мои догадки. Один только достоверный случай рассказывала нам бабуля из той таинственной старинной жизни. Однажды в Тверь приехал Шаляпин. Бабушка давно копила деньги на билет, достать который обычным образом было невозможно, и купила пропуск в рай у барышников по безумной цене; но когда с замирающим сердцем отыскала и заняла заветное место в партере, устремив отуманенный взор на сцену, где вот-вот должен был раздвинуться занавес и появиться ее божество в одеждах царя Бориса, пришли служивые люди в позументах и велели ей убираться — оказалось, что бабушкин билет был выкраден у солидной дамы, стоявшей за спиною у капельдинеров и гневно смотревшей на юную воровку, которая не смела сказать ни слова в свое оправдание. Так, как она плакала тогда, бабушка не плакала больше в жизни никогда.

Несправедливое изгнание из театрального Эдема, должно быть, сильно запало ей в душу, и хотя у наследницы хлебозаводчика были все основания предъявить счет революции, поправшей благополучие ее дома в семнадцатом году (личный капитал, положенный на ее имя, составлял к той поре сорок три тысячи золотых рублей), молодая гимназистка падение династии приветствовала, ожидая, что вместе с венценосцем сгинет семейная деспотия и общественная несправедливость; она навсегда, бесповоротно и безвозвратно простилась с тем, что отравило ее детство и первую юность — насильственным почитанием царя, церкви, начальства и страхом перед родительским и Божием наказанием.

Эта революция, совпавшая с ее семнадцатой весной, была ее революцией. В Твери она проходила еще более жестоко, чем в Петрограде; при известии об отречении императора толпа взяла штурмом дом губернатора, самого его растерзали; перед смертью несчастный правитель успел исповедаться по телефону правящему архиерею, который позднее писал в мемуарах о том, что это был единственный на его памяти случай подобной исповеди. Едва ли бабушка об этом эпизоде из истории родного города знала; никогда в своих рассказах революцию она не ругала, но радовалась ей, как радуется обновлению юное сердце и, что бы позднее ни думали про случившееся в роковом феврале семнадцатого ее внуки и правнуки, у меня никогда не поднималась рука за эту живую и неподдельную радость ее осудить.

К большевистскому перевороту и советской власти она отнеслась как к неизбежности и только боялась оказаться лишенкой. Избирательное право у нее, однако, не отняли и впоследствии всю жизнь, где бы она ни была, бабуля моя ходила голосовать, неодобрительно отзываясь о тех своих знакомых и родне — а их было немало, — кто выражал тайное неудовольствие общественным строем. Купеческая дочь не была поклонницей нового режима, но точно знала, что все могло оказаться хуже, гораздо хуже, чем даже было на самом деле.

Она вообще многое видела, знала и понимала, но немногое успела нам рассказать. Отчасти тому виной был ее единственный зять, наш отец, которого бабушка очень уважала и по молчаливой договоренности с ним не забивала голову детям рассказами о том, как было в истории их страны и семьи на самом деле и откуда происходил наш род по материнской линии — вот почему мне приходится теперь по крупицам, по рассказам и воспоминаниям восстанавливать фрагменты бабушкиной судьбы, неизбежно домысливая и угадывая недостающие части, невольно искажая подлинную картину событий и превращая ее в сад разбегающихся тропок — но что поделать, если многих свидетелей тех лет уж нет в живых, никаких писем, дневников и мемуаров они не оставили, а сюжет этот меня влечет и не отпускает много лет.

Отдельные периоды бабушкиной жизни так и остались совершенно неясными. Как долго жила она в родительском доме после революции, где работала, как переживала голод и гражданскую войну, на чьей стороне была, когда увидала своими глазами, куда привела страну любезная ее сердцу освободительная смута, как ощущала себя в новом мире — ничего этого мы не знали, если не считать глухого упоминания о возвратном тифе в двадцатом году, о прекрасных рыжих волосах девятнадцатилетней девушки, которые та пожалела остричь и после болезни волосы потеряли былую красоту, о разлуке с родным братом Юрием, о тяжелой болезни матери, которую надо было лечить стрихнином, но в минимальных дозах, и бабушка страшно боялась ошибиться. Представляя ту далекую пору лишь умозрительно, я тем не менее могу почти наверняка утверждать, что как бы тяжко бабушке ни приходилось, одного она не желала — возвращения старых времен, и не только потому, что они были душевно тяжелы и унизительны для нее, но и потому, что в устремленности вперед таилась какая-то очень важная и спасительная черта ее характера.

Случалось, она как будто забывала о данном нашему отцу обещании и вдруг говорила о том, что февральская революция была правильная, а октябрьская нет, хвалила нэп, рассказывала, как сразу все появилось в магазинах. В начале 20-х она поступила в Твери в институт землеустройства, но гораздо больше ее влекла литература, и вместе с фольклористами братьями Соколовыми она ездила записывать старинные песни и предания, водила знакомство с почтенным крестьянским поэтом Спиридоном Дрожжиным, переводила на английский некрасовских «Русских женщин» и начала писать стихи сама. Она получила диплом землемера, но приобретенная профессия большой роли в ее жизни не сыграла — в том месте, где каждому отмеривают не землю, но судьбу, строптивой и страстной рабе Божьей Марии было уготовано поприще матери и жены, хотя замуж она вышла, когда ей было под тридцать, и позднее с пугающей откровенностью рассказывала не внукам — тех это не коснулось, но трем своим внучкам и не иначе как в поучение и назидание, что была немолода, не слишком красива — особенно большие руки у нее были нехороши и она из-за них сильно переживала и смущалась, — так вот своему мужу бабушка была благодарна за одно то, что он подарил ей счастье, которого она уже не ждала.

О книге Алексея Варламова «Повесть сердца»

Юрек Бекер. Дети Бронштейна

Отрывок из романа

Год тому назад с моим отцом случилась худшая из мыслимых бед: он умер. Это событие (или, скажем так, несчастье) произошло 4 августа 1973 года, в субботу. Я это знал наперед.

С тех пор я живу у Лепшицев, у Хуго и Рахели, и еще у их дочери Марты. Они понятия не имеют о ходе событий в той истории, которая достигла кульминации со смертью моего отца, для них он просто умер от инфаркта. Хуго Лепшиц сказал тогда, что сын лучшего друга ему дорог как родной, и они забрали меня к себе. Притом виделись они с отцом за всю жизнь раз десять, не больше, и даже если хоть что-то испытывали друг к другу, то скрывали это, как клад в тайнике.

Тогда со мной можно было сделать что угодно — поселить к себе, прогнать, уложить в постель, только спрашивать нельзя было ни о чем. К тому времени, как я мало-мальски пришел в себя, наша с отцом квартира уже не существовала, а я лежал на диване семейства Лепшиц, обласканный Мартой и при включенном телевизоре.

Уже сколько дней непогода, ну и май выдался! Я чувствую, как ко мне возвращается жизнь, в голове зудит, клетки серого вещества оживляются, еще немного, и я опять смогу думать. Год траура подходит к концу. Вот призвали бы меня к золотому трону да спросили про заветное желание, так я бы долго не размышлял: о, дайте мне каменное сердце… Пусть другие испытывают свои чувства, а мне хватит и рассудка — вот что я бы сказал. Пусть хоть кто потом умирает, но второго такого года я переживать не хочу.

Мой переезд могла устроить только Марта. С отцовских похорон привела меня вместе с какими-то еврейскими мальчиками домой, а как посмотрела на меня одного в пустой комнате, так сердце у нее, должно быть, стало разрываться от жалости. Тогда мы до жути любили друг друга. Конечно, намерения у нее были наилучшие, хотя теперь все кончено. Теперь она заходит в комнату, а я сразу начинаю соображать, нет ли у меня какого-нибудь дела за дверью. С тех пор как я тут поселился, всякая искренность в наших отношениях пропала, и надо обладать поистине зорким взглядом, чтобы разглядеть ее остаток.

У меня не хватает мужества подыскать себе новую подружку. Воображаю, как оно будет, если я однажды тут появлюсь с какой-нибудь Юттой или Гертрудой. Как Рахель Лепшиц станет закрывать лицо ладонями, как Хуго Лепшиц начнет качать головой из-за эдакой неблагодарности, а Марта с застывшим взглядом попытается сделать вид, будто дело это самое обычное на свете.

Откровенно говоря, я стою перед выбором: то ли выкинуть из головы времяпрепровождение определенного рода, то ли съехать отсюда. Если только отношения с Мартой снова не наладятся, но это, я считаю, исключено. Тогда мне и дела не было, что она на полтора года старше и что иные удивляются, как это столь зрелая и взрослая особа может возиться с мелюзгой вроде меня. А теперь она мне кажется просто старухой.

Год назад я бы голову дал на отсечение, что у нас впереди огромное счастье и трое детей. Год назад меня пробирала дрожь, стоило ей только выйти из-за угла.

За всякое поручение, данное мне, я благодарен: в первое время мне не разрешали даже уголь принести из подвала, будто именно безделье может вылечить такого пациента, как я. Если я собирался полежать в ванне, то Хуго Лепшиц собственными руками служащего, непривычными к труду, таскал наверх уголь для печки в ванной комнате. Из сочувствия я почти и не купался. Постепенно положение дел изменилось в мою пользу, мне разрешается даже готовить ужин и накрывать на стол.

Я накрываю на стол. Они смотрят телевизор, как всегда по вечерам, и нет для них лучшего занятия, чем искать сходство между лицами на экране и теми, кого они знают лично. Можно только удивляться, до чего же широк круг их знакомых: всякий раз им везет на совпадения. Однажды нашелся кто-то похожий на моего отца, но я не стал отрываться от книжки, которую как раз читал.

Они рассаживаются за столом так, чтобы телевизор был в поле зрения. Лепшиц спрашивает жену, где же Марта, но та не знает. И он так рьяно вгрызается в лист мацы, что крошки дождем сыплются на полметра вокруг. Где-то в городе есть магазин, торгующий венгерской мацой. Отец ходил туда раз или два в году, а вот Лепшиц каждый день требует к столу эти крошливые листы. Мне тот магазин всегда казался чудны2м: ни апельсинов, ни говядины, ни помидоров, зато — маца для Хуго Лепшица.

— Я хотел тебя спросить… — произносит Хуго Лепшиц с набитым ртом.

Впервые мне так неуютно в этой квартире, хотя ровно ничего не случилось. Просто время прошло, слишком много времени, и у меня в голове трещит. Не то что я ненавижу этих двоих, Боже упаси, но и не сказать, что люблю, и хотел бы прочь, да не знаю как.

— Ты ничего не ешь, — замечает Рахель Лепшиц.

Телепередача посвящена повреждениям межпозвонковых дисков: рыжий дядька разъясняет, как можно облегчить боль путем укрепления спинных мышц. Девушка в тренировочном костюме демонстрирует соответствующие упражнения, по мнению Рахель Лепшиц — сплошное надувательство. Муж интересуется:

— В чем же ты видишь надувательство?

— Такие упражнения можно выполнить, только если спина не болит, — отвечает она. — Точно так же можно посоветовать человеку, у которого ампутировали ногу, каждый день бегать по десять километров.

Кто живет, как я, а я живу, как комнатная муха, тот разве найдет новую подружку? Я ничего не предпринимаю, вот ничего и не происходит — не разлаживается, не налаживается, но, Боже правый, мне ведь и двадцати еще нет. Отец, сам-то не из шустрых, сроду такого бы не допустил. Он заставлял меня пошевеливаться, хоть раз в день выходить из дома, все время погонял. До какого возраста человек считается круглым сиротой? Когда ему шестьдесят и у него нет родителей, никто удивляться не станет, но где же проходит граница?

— Хотел тебя спросить… — произносит Лепшиц. — Вот уже сколько месяцев мы замечаем, что у вас с Мартой дело не клеится. Можно это наладить?

— Не надо, пожалуйста, — перебивает его жена.

— Наладить нельзя, — отвечаю я.

Судя по вопросу, Марта с ними не делится, чего и следовало ожидать. Тогда они, наверно, думали, что принимают в свой дом великую любовь Марты, единственного и неповторимого, а тут вдруг у них оказался жилец на шее, занудливый жилец, которому не хватает чувства такта, чтобы отчалить вслед за угасшей любовью. Гимнастка в телевизоре похожа на соседку из флигеля во дворе, вот удивительно, как они не заметили.

— Ты пойми, — вступает Рахель Лепшиц, — мы ведь беспокоимся.

— Ну да.

Со дня на день я жду извещения от университета. Скорее всего, меня примут, я почти не сомневаюсь: аттестат у меня хороший, да еще я прямой родственник двух жертв нацистского режима, как же это я не пройду? Я подал документы на философский.

Будь на то отцовская воля, я бы учился на медицинском, он всегда хотел, чтобы его сын стал врачом-терапевтом. Но нет, отцовской воле наперекор я буду изучать философию, хотя и знать не знаю, что это такое.

О книге Юрека Бекера «Дети Бронштейна»

Наталья Ключарева. Деревня дураков

Отрывок из повести

Митя читал список, который швырнула перед ним на стол начальница районо, и с каждой строчкой ему становилось все хуже. Иудино, Кулебякино, Куроедово, Пустое Рождество… Названия деревень, куда требовался учитель истории, казались какими-то зловещими знаками.

Хотя чего плохого, скажем, в кулебяке? Но Мите тут же представлялся страшный мир, поглощенный пищей, мясные лица, масляные глаза, шкворчащие сковородки. И вспоминался муторный кошмар школьных лет: второгодник Ваганов, который на вопрос: «Ваганов, зачем тебе голова?!» — отвечал с неизменной улыбкой от уха до уха: «Чтобы жрать!»

— Вот, может, Марьино? — скрипнул Митя пересохшим горлом.

— Смеетесь?! — громыхнула начальница, и ее золотой зуб по-цыгански сверкнул. — Да оттуда сам Сан Саныч сбежал!

— Какой Самсан? — переспросил Митя. — Самсон?

— Тютиков. А он в ОМОНе служил.

Мите захотелось попрощаться и уехать обратно в Москву. Перед глазами моментально развернулась до изжоги знакомая картина. Вот он поднимается на заплеванное студентами крыльцо, минует длинные коридоры, где скучающие девицы хвалятся маникюром, заходит на кафедру, слышит за спиной шипение стареющих специалисток по «Русской правде». Потом — неживой бумажный шелест университетской библиотеки, слипающиеся «измы» в толстом томе. И мучительный безответный вопрос: «Кому все это нужно?»

— Ну, хорошо, — откашлялся Митя. — А вы куда посоветуете?

— Я посоветую?! — взвилась начальница, будто в ее старом кресле лопнула пружина. — Бежать отсюда без оглядки! Кто же по своей воле в могилу лезет? Ладно, мы. Родились тут. Ничего не попишешь. А этих, спрашивается, куда несет?

— Но я тоже здесь родился.

— Что вы мне лечите? Место рождения — Москва! — она сунула Мите в нос его собственный паспорт.

— Ну, — Митя сделал неопределенный жест рукой, — я имею в виду — в России. — И мучительно застыдился.

— Ой-ой-ой, — пригорюнилась начальница, как простая деревенская тетка. — Стало быть, навыдумывали себе в столицах всяких идеализмов и прилетели Родину спасать.

— Да что вы! Нет-нет-нет! Ничего не спасать! Просто…

— С жиру беситесь! От сытой жизни ум за разум зашел! Ну-ну. Поезжайте, понюхайте нашего навозу. Мигом дурь слетит. Чего сидим? Прием окончен!

— Так куда мне ехать-то?

— Да куда угодно. Я и оформлять не буду. Все одно через неделю сбежишь.

Митя выскочил на улицу, клокоча от обиды.

— Паспорт-то! Паспорт забыл! Малахольный! — крикнула из окна тетка-начальница.

На автобусной станции Митя подошел к ларьку, намереваясь купить чего-нибудь сладкого в утешение. Над крошечным окошечком трепыхалось рукописное объявление:

«Конкурс на самый мятый червонец закончен!»

Долго и бесплодно Митя изучал засиженные мухами шоколадки в выгоревших обертках, все больше томясь своей неспособностью хоть на что-то решиться. Наконец, он выбрал «Сникерс», протянул в окошечко сто рублей и хрипло попросил:

— Будьте добры, «Марс», пожалуйста.

— Нет сдачи, — отрапортовала продавщица, не поворачивая головы.

«Раз все так плохо складывается, — уныло подумал Митя, отходя от ларька, — значит, я, правда, не туда лезу. Значит, не мое это дело. Но что тогда мое? Ковыряться в бумажках? Просиживать штаны на защитах диссертаций, выслушивая, кто на кого повлиял? Матриархат в палеолите? История маникюрных ножниц? Кому?! Зачем?!»

Митя махнул рукой и в сердцах зашагал по пыльной привокзальной площади. Он бесконечно устал от неотвязных мыслей о деле, о жизненном пути, а больше всего — от невозможности, наконец, определиться и перестать метаться из стороны в сторону, терзаясь сомнениями. Очень хотелось уже до чего-нибудь додуматься и всерьез взяться за работу. Но Митя так боялся ошибиться, потратить всю жизнь и все силы не на то, так не доверял самому себе и при этом так пристально вглядывался, испытывал себя, что вот уже полгода не мог сдвинуться с мертвой точки.

Мите было двадцать восемь лет, но во всей его длинной нескладной фигуре, на которой любая одежда висела или топорщилась, еще отчетливо проглядывал вчерашний подросток. Все его одноклассники, за исключением сидевшего в тюрьме второгодника Ваганова, уже обзавелись семьями, отрастили животы и выглядели взрослыми мужиками. Только Митя так и остался тощим, одиноким и неприкаянным.

— Эй, парень! — окликнул Митю шофер отъезжавшей «газели». — Чего круги нарезаешь? Поехали!

Митя на ходу запрыгнул в открытую дверь.

— До кудова тебе?

— До конца! — выдохнул Митя и почувствовал невероятное облегчение.

Но стоило «газели» повернуть на соседнюю улицу, Митю опять одолели сомнения. А не в Марьино ли он едет, откуда сбежал сам омоновец Тютиков? А, может, в жующее и чавкающее Кулебякино? Да и есть ли там школа? А если есть, то нужен ли им историк? И нужен ли где-нибудь вообще именно он, Митя?

«Газель» меж тем выбралась из райцентра и затряслась по проселочной дороге. Митя засмотрелся на высокие полевые цветы голодными глазами горожанина и забыл обо всем на свете.

Порой посреди чистого поля возникали остановки, похожие на мавзолеи древней цивилизации — монументальные, странной формы, украшенные грубыми узорами, а иногда — наполовину осыпавшимися мозаиками, где угадывались трубящие в горны то ли пионеры, то ли герольды, то ли ангелы.

На одной такой остановке сидел человек без головы. Митя отшатнулся от грязного стекла, в которое всю дорогу стукался лбом, стараясь получше рассмотреть пейзажи. Но, приглядевшись, понял, что человек просто натянул на голову куртку, застегнутую до самого ворота, и спит внутри, как в скворечнике.

Однако неприятное впечатление не уходило, и тоска привычной рукой выдернула Митю из солнечного дня и бросила в свои сырые застенки.

«Газель» медленно, вздрагивая всем телом, карабкалась в гору. По обочине шла молодая женщина в черном городском пальто, таком нелепом на фоне цветущих полей. Еще нелепее были высокие каблуки, с которых она при каждом шаге соскальзывала то в одну, то в другую сторону, по-птичьи взмахивая руками, чтоб не упасть. По неуверенному, пунктирному рисунку ее походки Митя понял, что дело не только в неудобной обуви. И тут же — с тяжелым стыдом — увидел, что все пальто облеплено придорожным сором: соломой, сухими листьями, а на спине — как нарочно — болтается обертка от мороженного. Женщина плакала, сморкалась в кулак и вытирала об себя пальцы.

Тут «Газель» резко вильнула в бок, и Митя едва не вылетел в проход.

— Во дают, черти! — заорал водитель, выкручивая руль.

С другой стороны, прямо по проезжей части, брел на полусогнутых непослушных ногах мужчина невнятной наружности. Он то и дело наступал на волочащийся по земле конец синего клетчатого одеяла, в которое был завернут грудной младенец, — и тоже плакал.

— Опять Пахомов у своей шалавы дите отбирает, — зашумели пассажиры. — А сам-то! Того гляди выронит!

— Остановите! — слабо крикнул Митя.

— Рано тебе еще! — шофер мельком глянул на него в расколотое зеркало и прибавил скорость.

Весь оставшийся путь Митя так и сяк крутил в голове эту фразу. То ли рано лезть непрошеным помощником в чужую беду — не дорос еще, только хуже сделает. То ли рано вмешиваться в здешнюю жизнь, не зная ее подробностей и подводных течений. Кто этот Пахомов? И кто эта женщина? И что творится между ними — у всех на глазах, но никому, кроме них двоих, неясное?

— То рвался выпрыгнуть, а то не выгонишь! Приехали! Слезай! — позвал водитель, и Митя, очнувшись, увидел, что «Газель» стоит посреди большого села, что дверь открыта и в нее вот-вот влетит белая бабочка.

Митя спустился на землю, постепенно, как складной метр, разгибая свое длинное тело.

«Значит, он всего лишь имел в виду, что мне еще рано выходить»

— Эй, человек, а ты вообще к кому? — не отставал шофер, белобрысый парень в шлепанцах и обрезанных по колено спортивных штанах, которому явно не давала покоя невыясненная Митина личность. — К дуракам? Или к отцу Константину?

— Почему? — не понял Митя.

— А только к ним чужие приезжают. К остальным — я знаю, кого вожу.

— Какие дураки? — продолжал выспрашивать Митя вместо того, чтобы прямо объявить, кто он и зачем приехал.

«Темнит чего-то, очкастый! — насторожился парень. — Может, с проверкой? Да нет, кто такую тетерю по важному делу пошлет?»

— Там у нас, через поле, деревня дураков, — на всякий случай объяснил он. — Иностранцы за нашими психами присматривают. Набрали по интернатам — и сопли вытирают. За бесплатно. Вот мы и говорим — деревня дураков. Одни дураки с другими возятся. Блаженные — с клиническими. А я — Вова.

Парень безо всякой паузы перешел к знакомству, так что Митя не сразу догадался, зачем тот сует ему испачканную мазутом ладонь.

— Очень приятно. Митя, — сообразил он, и тут же осекся: не лучше ли было для солидности назваться полным именем-отчеством?

— Ну, и зачем к нам-то? — не выдержал Вова, видя, что дылда в упор не понимает никаких намеков.

— Учителем вот попробую, — промямлил Митя и чуть было не спросил: «А есть ли у вас школа?», но вовремя спохватился, что это будет совсем по-дурацки.

— От армии косишь?! — обрадовался Вова, наконец-то найдя для Мити понятное объяснение. — А я вот отслужил. И очень доволен. Начальство возил. Мне сам генерал предлагал: «Оставайся, мол, Вова, моим личным шофером». А я, дурак, вернулся. Девка у меня тут. Была. Стерва!

Вова плюнул в пыль и свирепо растер плевок шлепанцем. Митя хотел сказать, что ему уже год как незачем косить от армии, но передумал. Разве он мог четко ответить — не Вове даже, самому себе — зачем он здесь, в этой деревне, названия которой не знал.

— Вожу вот теперь старух на рынок. А мог бы — генерала! — продолжал сокрушаться Вова. — Ладно, пойдем, покажу тебе школу. Хотя она все равно закрыта.

— Почему?

— Так лето ж! Каникулы.

Всю дорогу до школы Митя нудно ругал себя за безнадежную непрактичность. Это ж надо! Приехать учительствовать, совершенно забыв, что каникулы начались не только в их тоскливом универе, но и по всему миру. Даже в Австралии! Даже на Мадагаскаре! Даже в Перу! Географическая перспектива придавала Митиным раздумьям особую горечь, увеличивая его промашку до размеров Земного шара.

На деревянном мостке через речку толпились дочерна загорелые мальчишки с удочками.

— Если мы нажалуемся, они нас еще сильней откучкуют! — кричали они друг другу так, будто находились на разных берегах.

Увидев Митю, они хором замолчали и стали смотреть, как он идет. У самого младшего, на котором не было ничего, кроме съехавшей на одно ухо белой панамки, сам собою открылся рот.

В Мите от смущения мгновенно развинтились все шарниры, крепившие его длинное тело: ноги стали выгибаться не туда, руки болтаться вразнобой, лицо вообще потеряло всякую опору и не могло удержать ни одного выражения.

— Здрасьте! — гаркнули мальчишки, когда Митя ступил на мост.

— Зашей варежку, мелкий, мотыля словишь! — откликнулся Вова, страшно довольный, что он один знает, кто таков Митя и зачем приехал.

Мальчик в панамке спохватился и захлопнул рот.

— Здравствуйте, — промямлил Митя, торопясь пройти мимо.

За спиной у него тут же зашептали:

— Дядь Вов, а это кто?

— Конь в пальто! — со знанием дела сообщил Вова и, догнав Митю, затараторил: — А я когда в армию призывался, первый раз в город попал. Слез с автобуса, иду и со всеми здороваюсь. До конца улицы дошел — язык отваливается: столько народу! А главное, все от меня шарахаются, как от чумного, и никто не отвечает.

Одноэтажная школа, похожая на простой деревенский дом, стояла посреди бескрайнего огорода. На дверях висел ржавый замок, окна были заклеены старыми газетами. Но и директриса, и все старшеклассники копались в грядках неподалеку.

— Теть Дунь! Бросай свою капусту! — заорал Вова, перепрыгивая через кучи вырванных сорняков. — Смотри, кого я привез!

Маленькая женщина в спортивном костюме выпрямилась, держась за поясницу, отерла локтем лоб и стала с тревогой всматриваться в Митю. Несколько девочек, выше нее ростом, тихо выросли рядом и встали плечом к плечу, как окруженные разведчицы, решившие сражаться до последнего патрона. Трое парней медленно снимали залепленные землей матерчатые перчатки, словно готовились порвать незваного гостя — голыми руками. Мите захотелось убежать.

— Всё? Приехали? — обреченно спросила маленькая тетя Дуня, а девчонки продырявили его ясными ненавидящими взорами.

— Приехал, — испуганно согласился Митя.

— Да что ж вы им доучиться-то спокойно не даете?! — неожиданно заголосила она. — Последний ведь год остался! И в седьмом у меня — два человека! Трое в пятом, не считая Кости. А там, глядишь, и Минкин пойдет! Куда они денутся? В интернат при живых родителях?

Митя растерянно хлопал глазами, недоумевая, за что кричит на него эта незнакомая женщина, которую кто-то — видимо, похожий на Митю — намеревался, судя по отчаянью в ее голосе, лишить всего на свете.

Тут Вова-шофер насытился своим тайным знанием и снисходительно вмешался:

— Теть Дунь! Евдокия Пална! Остынь! Чего на нового учителя бочку катишь? Сейчас как разобидится и обратным рейсом укатит. Верно я говорю?

«Еще можно уехать!» — обрадовался Митя и почти без отвращения вспомнил свою кафедру, наполненную шелестом и шипом.

— Так вы не закрывать нас? — выдохнула Евдокия Павловна и несмело улыбнулась.

Живая стена обороны, стоявшая за ее спиной, расслабилась и заволновалась, как березовая роща: девчонки принялись перешептываться, хихикать, стрелять глазами и толкать друг друга в сторону нового учителя. Митя окончательно смутился и твердо решил вернуться домой.

Уцепившись за эту спасительную мысль, он незаметно для себя ответил на все расспросы Евдокии Павловны и вынырнул в действительность лишь тогда, когда Вова с тетей Дуней громко заспорили, где его поселить. В первую секунду он хотел вмешаться, но не нашел в себе ни слов, ни смелости, смирился и стал слушать, как чужие люди решают его судьбу.

О книге Натальи Ключаревой «Деревня дураков »

Мордехай Рихлер. Кто твой враг

Отрывок из романа

I

Эрнст был еще в Восточной зоне, километрах в девяноста от Берлина, когда невесть откуда икак — не из дождя ли он соткался — вынырнул гру¬зовик. Эрнст махнул рукой.

Грузовик остановился. Эрнст вспрыгнул в маши¬ну, сел рядом с водителем.

— Куда направляешься?

— В Берлин, — сказал Эрнст, захлопывая дверцу.

— А пропуск есть?

Эрнст ткнул в значок ССНМ1 на отвороте куртки.

Хейнц указал на свой значок — «Друзья Совет-ского Союза» — и сказал:

— Если ты не против, я все же посмотрел бы на твой пропуск.

— Не дури. — Эрнст обтер волосы рукавом: с них капало. — Всех членов Центрального культурного общества CСНМ обязали к четырем собраться в Люстгартене2. Я и так опаздываю, поэтому ты уж давай поторопись.

И грузовик снова рванул вперед сквозь потоки дождя.

— Сам видишь, — сказал Хейнц, — я не подса¬живаю, кого попало, без проверки. После того как фашистские агенты учинили в Берлине заварушку, я решил выполнять все правила до единого. Хейнц, сказал я себе, Хейнц Бауман, смотри в оба.

— Молодец.

— Хейнц, сказал я себе, в этих лесах кишмя ки¬шат поганцы, они спят и видят удрать на Запад. Так что, Хейнц, смотри в оба.

— Слава богу, на дороге есть контрольно-пропускные пункты, — сказал Эрнст.

Лицо у Хейнца было красное, изрытое оспой. Эрнсту представилось, что Хейнц — лишь произ¬водное от всего, что он употребил за жизнь: без¬отказных тетех, пива и сосисок. Эрнст украдкой метнул взгляд через плечо. Грузовик вез краску. Но он приметил прикрытый брезентом ящик за сиденьем.

— Нам нужно стать единой, спаянной братством нацией, — сказал Хейнц.

— Вот именно.

— Если Запад перевооружится, вернется преж¬няя бражка.

— Вот именно.

— Хорошо, что наши парни спешат на полити¬ческие митинги. На Западе у парней одни юбки на уме.

Эрнст промолчал.

— Германии нужно сесть за один стол.

Никакого ответа. Эрнст заснул.

Хейнц натянул шапку поглубже, покрыл сна¬чала дворники, потом судьбу, но судьбу не так яро. И завел старый марш Африканского корпу¬са3. Дождь уже не лил, как из ведра, а накрапы¬вал, грузовик стал набирать скорость. Оглядев еще раз бледного худущего парня, Хейнц поду¬мал, что в прежние времена вид у него был бы не такой жалкий. Ничего против нынешних вла¬стей Хейнц не имел. Заработать на жизнь можно и при них. Да и СЕПГ4 будет получше прежней шайки-лейки.

— Где мы? — спросил Эрнст.

— Выспался?

— Да, — сказал Эрнст. — Где мы?

— Не дергайся. — Хейнц опустил глаза на ботин¬ки Эрнста. — К пропускному пункту мы подъедем минут через десять, не раньше.

— Если ты не против, я сойду здесь, а в городе сяду на поезд.

— Почему у тебя ботинки такие грязные?

Эрнст замер. Тайком сунул руку под куртку. Под курткой у него был приторочен нож.

— Дай-ка посмотреть на твои документы.

— Не ерунди. Сдашь меня на пункте — скажу, что ты мой пособник.

— С чего ты взял, что я хочу тебя сдать?

— Повторяю еще раз. Я спешу.

— Кто сейчас не спешит?

— Ладно, — сказал Эрнст. — Давай вези меня на пропускной пункт. Но учти: я заметил, что ты прячешь яйца и масло. Vopos5, я уверен, спекуля¬ция интересует.

Мотор чихнул, грузовик остановился. Эрнст тол¬кнул дверцу, выпрыгнул.

— Я и не думал тебя сдавать, — крикнул Хейнц. — Я тебя просто подначивал.

Эрнст кинулся бежать, оступился и рванул в лес.

— Доверился бы мне, — крикнул ему вслед Хейнц, — я бы тебе помог…

Но Эрнст уже пропал из виду.

II

Гость из Торонто — его звали Томас Хейл, — призе¬мистый, кубастый бородач с лицом еще не нюхав¬шего жизни мальчишки, не выпуская ручку двери из волосатой горсти, с подпорченной самоуверен¬ностью улыбкой повторил:

— Ты должен вернуться домой…

Шел пятый час утра, хозяин дома Норман Прайс вымотался вконец.

— …у Европы все в прошлом, Норман. Анг-лия — уже не поле боя, а детская площадка, где рез¬вятся залетевшие сюда сентиментальные канадцы вроде меня. И ждать здесь больше нечего — разве что Черчилль умрет. Меж тем в Канаде…

Норман посмотрел на часы.

— Мы не договорили, — сказал он, — но такси уже внизу.

— Очень жаль. Ты тратишь время попусту. Ты должен вернуться домой, преподавать.

Хейл из тех, думал Норман, кого в некрологах именуют «неутомимыми борцами», при всем при том Норман был привязан к Хейлу. Хейл издавал журнал. Ярый поборник малосущественных вопросов, он в то же время решительно выступал против смертной казни. И пусть даже Хейл и отметал с порога все, что препятствовало бы ему жить в свое удовольствие, по¬рядочности он был безукоризненной. А что осторож¬ный, так это же не резон, чтобы его не любить.

— Такси ждет…

— Что ж, хочется надеяться — встретимся в следующем году, — сказал Томас Хейл прочувство-ванно.

Норман поднял бокал.

<1/sup>ССНМ (Союз свободной немецкой молодежи) — мо¬лодежная организация наподобие комсомола в Восточ-ной Германии (ГДР).

2Люстгартен — увеселительный парк в Берлине.

3Африканский корпус — имеются в виду немецко-фашистcкие соединения, воевавшие в Африке под ко¬мандованием генерал-фельдмаршала Э. Роммеля.

4СЕПГ (Социалистическая единая партия Герма-нии) — правящая партия ГДР, создана путем объеди¬нения Коммунистической и Социал-демократической партий.

5Vopos (сокращение от Volksрolizei) (нем.) — народ¬ная полиция.

О книге Мордехая Рихлера «Кто твой враг»

1>

Михаил Шишкин. Письмовник

Отрывок из романа

Мой милый, дорогой, ненаглядный, единственный!

Слушай, что произошло!

Я поехала на велосипеде в тот наш лес, потом пошла туда, где заброшенный аэродром. Помнишь?

Все заросло травой, на летном поле свалка, ангары пусты. В них наложены кучи. Везде за$росли ржавой колючей проволоки.

Думаю, чего сюда приперлась? Вот только ноги обожгла о крапиву. И носки все в семенах травы.

А солнце уже садится.

И вот возвращаюсь обратно к велосипеду и вижу: пук ржавой колючки с меня ростом пророс лебедой. И, освещенный закатом, он начинает рдеть. Горит, как куст.

И вдруг говорит:

— Стой!

Я стою.

Он молчит.

Я его спрашиваю:

— Кто ты?

А пламенеющий пук:

— Не видишь, что ли? Я — альфа и омега, Гог и Магог, Гелдат и Модат, одесную и ошуйю, вершки и корешки, вдох и выдох, семя, племя, темя, вымя, знал бы прикуп, жил бы в Сочи. Я есмь то, что я есмь. Швец, жнец и на дуде игрец. Не бойся меня. Просто с разными людьми говорю по-разному. Ведь мы живем в мире, где каждая снежинка отличается одна от другой, зеркала на самом деле ничего не отражают, и у каждой родинки есть свой непохожий на других человек. Говори!

Я:

— А что мне сказать?

— Скажи: все кругом — это весть и вестник одновременно.

Я:

— Все кругом — это весть и вестник одновременно.

Пламенеющий пук:

— Ну, и в чем проблема?

Я:

— Они все хотят мне объяснить, что для любви другой не нужен. Мол, еще Платон говорил: любовь присутствует в любящем, не в любимом.

Он:

— При чем здесь это? Мало ли кто что сказал? Чего ты их всех слушаешь?

Я:

— Что же мне делать?

Он:

— Посмотри на себя!

Я:

— Страшная?

Он:

— Я не про то. Вот семена травы у тебя на носках. Это ведь тоже вестник и весть. Депеша. О жизни. О победе. Это одно и то же. В этой жизни побежденных не бывает, все — победители.

Я:

— Но я хочу быть с ним!

Он:

— Скажи слова!

Я:

— Какие слова?

Он:

— Ты знаешь.

Я:

— Я? Откуда же мне знать?

Он:

— Подумай!

Я:

— Ну что, венчается, что ли, раб Божий Вовка-Морковка вот с этой? И еще на ногу наступить, чтобы быть на кухне главной?

Он:

— Нет, нет, не то!

Я:

— Но я не могу угадать!

Он:

— Не нужно гадать. Ты все уже знаешь. Посмотри, вот комар. Вот облако. Вот твои пальцы с заусенцами и шрамом у самого ногтя.

Я:

— Кажется, начинаю понимать.

Он:

— Вот мир видимый. А вот — закрой глаза — невидимый.

Я:

— Поняла!

Он:

— Ну же?

Я:

— Я все поняла.

Я все поняла! Мы уже муж и жена. Мы всегда ими были. Ты — мой муж. Я — твоя жена. И это самая чудесная рифма на свете.

#

Уважаемая имя отчество!

С глубоким прискорбием сообщаю Вам, что Ваш сын.

В общем, Вы уже сами все поняли.

Крепитесь.

Понимаю, каково Вам сейчас. Тут никакие слова не помогут и не утешат.

Поверьте, и мне нелегко все это писать. Но это жизнь. Служба. Нет слова «не хочу», есть слово «надо».

Пусть Вам будет хоть каким-то утешением, что он погиб не просто так, а за что-то хорошее и большое. За что именно? Ну, хотя бы за ту же Родину.

Понимаю. Не то.

Короче, он погиб в бою.

В каком бою?

Достаточно сказать, что Ваш сын не вернулся с одной, как выразился поэт, незнаменитой войны. Так что какая разница? За белых, за красных, за эллинов, за иудеев.

Какая разница, на какой незнаменитой войне погибнуть?

Понимаю, Вам важно знать, поля какой именно вражеской империи унавозит Ваша кровиночка. Не все ли равно? Да хоть Поднебесной.

Приехал Кутузов бить французов, а Ваш сын, как шутят наши нижние чины, приехал к китайцам дать им по яйцам. Ну и вот результат. Распишитесь в получении.

Кстати, про наших чудо-богатырей и в газетах писали! Вот, во вчерашней «Вечерке», на третьей полосе: «Труден путь солдата к Георгию!».

Прилагаю.

«Как это ни печально, — сообщает ваш специальный корреспондент с театра боевых действий, — но опыт первых дней войны показал, что иначе невозможно: пробовали щадить и получали в тыл залпы из зарослей гаоляна. А почитайте-ка их воззвания, прибитые на каждой кумирне!

Нет дождей,

Земля сохнет —

Янгуйцзы нарушили всеобщую гармонию.

Разгневанное небо

Послало на землю

Восемь миллионов небесных солдат.

Вот расправимся с янгуйцзы,

Разрушим железные дороги —

Хлынет проливной дождь,

Люди и духи воспрянут,

Петухи и собаки успокоятся.

Так убей же хоть одного!

Так убей же его скорей!

Сколько раз увидишь его,

Столько раз его и убей!

Янгуйцзы, любезный читатель, — продолжал корреспондент в своей корреспонденции, — это нелюди, нехристи, псоглавцы. Мы.

Мы нарушили всеобщую гармонию. Мы — это такие дыры в совершенном мироздании, через которые уходит тепло и смысл, выдувается космическим ледяным сквозняком. Назовите всеобщую гармонию хоть фэншуем, хоть уставом, без разницы, главное, что всего в ней с избытком — и жизни, и смерти, а главное, человеческого тепла.

Как бы это объяснить попроще. Всеобщая гармония — это такой устав, который призван научить новобранцев, что все — рифма. Каша и Маша, любовь и кровь, снег и вода, какая-нибудь имя отчество и ее сын.

Поднебесная потому и Поднебесная, что в ней умирают, но продолжают жить дальше. Здесь все продолжают жить дальше в тех же домах, ходить по тем же дорогам, говорить те же слова, которых ни на что не хватает, так же смотрят на закат, норовящий улизнуть, так же стригут себе ногти, помочив ноги в тазике с горячей водой. Все там, где были. И у них нельзя отнимать их дома, их дороги, их землю, их закат, их ногти.

В этом уставе написано: нужно понимать, что живешь на их земле, ходишь по их дорогам. И если хочешь вбить гвоздь в их стенку, нужно сначала спросить разрешения. И когда строишь дом, строишь его не для себя — а для всех. Для всех живших и неживших. Для всех закатов и ногтей.

И дело не в шпалах и не в рельсах, а в том, что без спросу. По живому. По поднебесному.

Янгуйцзы нарушили всеобщую гармонию, ее нужно восстановить. Поэтому необходимо уничтожить янгуйцзы. Нас. Это мы — с песьими головами, это нас надо как бешеных собак. Это мы жить никому не даем.

Само небо возмутилось и послало против наших сыновей небесное воинство.

Мы воюем с небом.

Ты бы их видел, читатель, этих небесных воинов!

Это же дети!

И все девочки.

Они считают, что сказанные особые слова, небесные заклинания сделают их неуязвимыми. Они верят, что вокруг их девичьих тел возникнет золотой прозрачный колокол, который, как доспехи, защитит их от пули и штыка. А еще они верят, что могут поджигать дома одним прикосновением или взглядом, исчезать и появляться в самом неожиданном месте, становиться невидимыми, прятаться под землей и летать по воздуху. А оружием в их руках становится даже стебель гаоляна. Достаточно направить его на янгуйцзы, и того моментально разрывают на части невидимые когти.

И в плен они никого не берут. Расправляются со своими жертвами с какой-то недевичьей жестокостью, и обязательно должны надругаться над бездыханными телами. Расчленяют их, скармливают свиньям, а сердце съедают сами. Но это не простое варварство, в этом заложен глубокий смысл. Они ведь, эти летающие девочки, не могут себе представить, что чей-то сын и без того не воскреснет, никогда больше не повторится — ни на третий день, ни на сто тысяч третий«.

Однако вернемся к нашим баранам.

Возвращаюсь.

Согласно предписанию, прилагаемому к письмовнику для штабных писарей, от такого-то этакого, в настоящей похоронке следует кратко изложить обстоятельства и причины гибели Вашего сына, мол, выполняя боевое задание дурака-командира, верный присяге, проявив стойкость и мужество, погиб — или, на выбор — выполняя боевое задание дурака-командира, верный присяге, проявив стойкость и мужество, был тяжело ранен и умер. Возможен и такой вариант, в случае, если Ваш мальчик погиб от неосторожного обращения с оружием, заболевания и других причин, например, изошел кровавым поносом — сами понимаете, ведь не писать же Вам такое — так что: выполняя боевое задание все того же дурака, верный присяге, тяжело заболел и умер.

Излагаю.

Ваш сын погиб под Тонжоу, на берегу реки Пейхо.

Вернее, так:

Ваш сын погиб, но он жив и здоров.

Однако обо всем по порядку.

Мы разгружались в Таку, который уже был взят союзниками.

@

Володенька!

Сколько же времени уже прошло?

Мне тогда позвонила твоя мама, но говорить не смогла. Трубку взял твой отчим. Он мне все сказал.

Два дня я пролежала не вставая. Зачем вставать?

Все оледенело. И душа, и ноги.

Потом встала и поехала к твоим.

На твою мать было страшно смотреть. Лицо от слез опухло. Глядела на меня как чужая.

Сели за столом. Павел Антонович стоял рядом с ней и держал руки у нее на плечах. Потом сказал, что сделает чай, и ушел на кухню.

Она сказала:

— Был бы гроб, была бы могила, а то ничего нет — бумажка…

Протянула мне извещение.

— Вот, бумага есть, печать есть, подпись есть. А где мой сын?

И тут ее прорвало, и меня тоже. Нарыдались.

Она все время повторяла:

— Но зачем же убивать? Убивать зачем? Можно было искалечить, оставить без рук, без ног, но живым. Он ведь — мой! Он принадлежит мне!

Потом стали пить чай с сушками. Твой отчим всем наливал, и я обратила внимание, как он наливает — до пальца.

Ты знаешь, наверно так — вот есть порог боли. Человек теряет сознание, чтобы не умереть. А есть порог горя — вдруг перестает болеть.

Ничего не чувствуешь. Вообще ничего.

Сидишь и пьешь чай с сушками.

А вот еще — людей кругом много, а когда что-то случается, они куда-то исчезают. Где-то читала, что раньше были запреты на общение с вдовами или вдовцами, потому что считали, что горе заразно. Наверно, и сейчас так считают. А может, и в самом деле заразно.

А сегодня шла пешком через наш парк. Там как раз закрывали статуи на зиму деревянными щитами. Как в гробы заколачивали.

Одна была с тем самым живым жестом, будто увидела маляра.

Я стояла и смотрела. Никак не могла уйти. Совсем замерзла.

Это меня заколачивали.

Это я в гробу.

#

Сашенька моя!

Целый день разгружаемся, и только сейчас нашел минутку тебе написать.

Знаешь, что самое трудное для меня сейчас? Это объяснить тебе самое простое — что кругом. Это невозможно описать. Краски, запахи, голоса, растения, птицы — все здесь другое.

А еще сегодня сделал первую запись о смерти. Один солдат очень глупо погиб: оказался под самой лебедкой, что-то сорвалось, его придавило ящиками.

Думал, будет как-то особенно, но рука выводила страшные слова как ни в чем не бывало.

Может, это уже начинается во мне то, чего так хотелось?

Без конца я всю жизнь задавал себе одни и те же вопросы.

И вот теперь иногда кажется, что я приближаюсь — не к ответу еще, но к какому-то пониманию.

Как же я ненавидел и презирал себя — того, которого хотелось сковырнуть, как узкий натерший ботинок! Как хотелось стать таким, как они все — неунывающим, злым, веселым, прочным, не задающим вопросов — и так все ясно. Научиться цепляться за жизнь. Переступить через все ненужное, условное, вычитанное. Научиться не думать о страхе смерти, вернее, не задумываться. Научиться бить, когда нужно ударить. Радоваться тому, что есть, и не ломать себе голову над тем, зачем все это надо.

Вот, написал рапорт о смерти человека, и рука не дрогнула. Хорошо.

Сейчас коротко об этих первых двух днях.

Вчера подошли к Таку. На рейде было уже много кораблей под всевозможными флагами, но залив мелководный, и большие суда не могут пройти к устью Пейхо. Поэтому сперва мы перебрались на баржи, и было как-то не по себе, когда смотрел на лошадей, которых поднимали и опускали судовыми лебедками. Они ржали испуганно, отрешенно, будто смирились со своей участью и беспомощно болтали в воздухе удлинившимися ногами.

Мы стали на якорь в заливе уже к вечеру и разгружались до поздней ночи. Когда стемнело, на всех кораблях зажглись огни, целые созвездия электричества на мачтах, реях. Ты знаешь, это было очень красиво! Впервые пожалел, что тебя не было со мной. Отблески иллюминаторов в черной воде, огоньки катеров, шлюпок. То и дело вспыхивали лучи прожекторов, утыкались в облака и оставляли в них лунные пятна. Смотрел на эту иллюминацию и думал о тебе. С берега шел теплый ветерок и приносил какие-то новые неузнаваемые запахи. Было и радостно отчего-то, и страшновато. Лучи то вспыхивали, то гасли. Представляешь, так корабли переговариваются, посылая друг другу сигналы через облака.

В устье реки мы входили на буксире уже на рассвете. С обеих сторон тянулись низкие длинные линии фортов. Все пусто, мертво. Форты были взяты всего несколько дней назад. Кое-где в стенах виднелись следы от разрывов снарядов.

Не знаю, что перевозили на той барже раньше, но там было грязно, скользко, и ноги прилипали к палубе.

Ты знаешь, оказывается, в переводе название реки значит — Белая. Но цвет у Пейхо бурый, густой, с охрой. И несет она все, что может унести с сотен городов и деревень — мусор, доски, арбузные корки, всякую всячину.

Сашка, никогда не забуду, как все притихли, увидев в первый раз проплывшее мимо мертвое тело, совсем рядом с бортом, раздувшееся, лицом вниз, даже не было понятно, мужчина это или женщина — с седой косой.

Тростник, тощие ивы, мутные волны, песчаная равнина до горизонта. Эту пустыню оживляли кучи морской соли да какие-то курганы и насыпи — могилы, как нам потом объяснили. Иногда видели опустевшие деревни. Ни одного живого существа не попадалось, только стаи собак. Бросались в глаза еще черные свиньи, рывшиеся в иловатых берегах.

Скоро показался Тонгку. Издали виднелись глинобитные желто-серые домики, потом выплыли большие таможенные пакгаузы, склады, мастерские, пристань, заваленная ящиками и тюками.

Всю ночь мы прямо на пристани грузились в вагоны. Сейчас нас повезут. Не знаю, когда смогу написать тебе в следующий раз.

Над городом всю ночь стоит зарево. В воздухе запах гари. Говорят, что жители сами поджигают свои дома, но обвиняют в этом иностранцев, чтобы вызвать к ним еще больше ненависти. Половина Тонгку уже выгорела, но пожары продолжаются, тем более что их никто не тушит.

Знаешь, что больше всего страдает? Нос. И сейчас в воздухе носится отвратительный запах горелого камыша и еще какой-то непривычный привкус ветра, от которого подташнивает. Мне кажется, я уже научился различать эту особую приторную вонь.

@

Володенька!

Мой любимый человек! Радость моя!

Я в гробу замерзла, ноги — ледышки.

Как тебе это объяснить? Я ем, переодеваюсь, хожу за покупками. Но где бы ни была — все равно я мертвая.

Да еще практику проходила в приемной скорой помощи — всего насмотрелась.

А сегодня выходной, темный, морозный, с утра никуда идти не нужно. Плохо топят, в комнате холод. Окна замерзли. Лежала под двумя одеялами и думала о тебе. Как ты там? Что с тобой?

Потом заставила себя встать, что-то делала по дому. Чувствую, из мусорного ведра уже попахивает. Решила вынести на помойку.

Двор проморожен. Деревья в инее. Пар изо рта.

Вышла, подхожу к мусорным бакам. И у них пар изо рта.

В грязных сугробах выброшенные новогодние елки в оборванной мишуре.

Кругом никого.

Я спрашиваю:

— Это ты?

Он:

— Я.

Я:

— Весть и вестник?

Он:

— Да.

Я:

— Уходи!

Он:

— Ты не понимаешь.

Я:

— Я все понимаю. Уходи!

Он:

— Еще и не рассвело толком, а уже закат. Смотри, какой кистеперый! С перепонками в зимних ветках. Вон и луна встала не с той ноги. Слышишь, из открытой форточки на втором этаже музыка, смех — пир во время насморка. А там коляска на балконе, ребенок проснулся, ревет. Человек только родился, а уже идет против рожна. Пойми, я тот, кто влюбил тебя в этот мир.

Я:

— Влюбил. В этот мир. Это все, что ты можешь?

Он:

— Знаю, тебе сейчас трудно.

Я:

— Ты вообще что-нибудь можешь?

Он:

— Я знаю имена всех вещей и ничего не могу.

Я:

— Почему?

Он:

— По кочану. Вас что, в школе ничему не учили? Вы не проходили разве, что есть прошедшее, ненастоящее и будущее? На физике, небось, под партой тишком толстые романы читала? Все дело в свете. Все из него состоит. И еще из тепла. И тела — это сгустки света и тепла. Тела излучают тепло. Тело может потерять тепло и стать холодным, но тепло останется теплом. Не понимаешь? Вот вы когда-то договорились о свидании у памятника. Но это ведь на самом деле не свидание у памятника, а памятник у свидания. Памятник сдернут, а то свидание останется.

Я:

— Я не могу без него жить. Он мне нужен. Почему его нет?

Он:

— Ты же сама говорила — нужно делиться. Если тебе дали, то нужно отдать, чтобы что-то оставить. И чем дороже тебе человек, тем больше надо отдать. И вообще, это только прохожие идут и верят, что все страшное уже позади. В одном толстом романе, который ты читала под партой, помнишь, герой и героиня все время где-то рядом, не встречаются и мучаются оттого, что никак не встретятся, а потом, когда наконец встретились, поняли, что они раньше еще не были готовы друг для друга. Еще не пережили тех страданий, которые им предстояло пережить. Так и вы еще не готовы друг к другу — еще не настрадались по-настоящему. Это только кажется сложным, а на самом деле очень просто. Как те войлочные молоточки.

Я:

— Просто?

Он:

— Не придирайся к словам. Это всего лишь перевод. Ты же знаешь, что слова, любые слова — это только плохой перевод с оригинала. Все происходит на языке, которого нет. И вот те несуществующие слова — настоящие.

Я:

— Чего тебе от меня надо?

Он:

— Оглянись. Все повторяют самих себя, жужжат одно и то же и удивляются, как это можно быть персом. Есть целые жизни, в которых никого нет, даже живущего, он так и умирает, не проклюнувшись. Ты что, хочешь так?

Я:

— Да.

Он:

— Да они идут и не видят, что еле достают сугробу до подбородка.

Я:

— Но они знают главное.

Он:

— Что? Что человек не обязан быть счастлив?

Я:

— Да. Они знают. А я нет. Я тоже хочу это знать.

Он:

— Это что, бунт?

Я:

— Да.

Он:

— Не дури.

Я:

— Я очень устала быть собой.

Он:

— Ты просто еще не знаешь, как это бывает. Забудешь в кафе зонтик, вернешься — и жизнь примет другой оборот. Помнишь, ты пошла в тот ваш парк. Снег падал сухой, мелкой крупой, с подскоком. Тебе показалось, что в парке, кроме тебя, никого нет, будто он был твой собственный. Подошла к скамейке, смахнула снег перчаткой, присела. А напротив как раз стояла та скульптура, забитая досками. Под завывания метели зимними ночами есть время подумать, что сделала не так. Стоит в своем гробу — одна рука сюда, другая туда — и меняется. Становится еще больше сама собой. И знает, что скоро выходить. Откроют крышку, а она там как ни в чем не бывало — одна рука здесь, другая там — вот я! Дождались? Как вы тут без меня? Что у вас тут новенького? Трою взяли? Та же, но другая — что-то поняла за зиму. И тут к тебе подбежала собака. Спаниель понюхал тебя. Дался почесать за ухом, замотал хвостом. А ты понюхала его — дохнуло вкусной собачиной. Потом появилась девочка с поводком и сразу сообщила тебе, что она теперь занимается балетом и знает уже все позиции, и что Доньке нельзя давать сладости, а то ее может пронести. У девочки уши со сросшейся мочкой. И легкое косоглазие. Потом появился Янкин профессор, которого ты сразу узнала, а он тебя нет. У него уши большие, мясистые, с кисточками волос, и мочки свисают до воротника. Ты сперва решила, что девочка — его ранняя внучка, но он назвал ее, как твой отец называл тебя, — доча. У него в руках была детская клизма. Он швырял ее, и собака носилась за ней с лаем между деревьями. Потом он присел рядом на скамейку, сцепив руки на колене, и пальцы у него были крепкие, ободранные, изъедены растворителем, а на ногтях остатки краски. Девочка бегала за собакой, а он говорил, что давно уже ничего не читает, потому что нужно писать живой жизнью — слезами, кровью, потом, мочой, калом, спермой, а они пишут чернилами. Ты в тот момент еще подумала: скольким же дурочкам он говорил это за свою долгую жизнь.

Я:

— И что?

Он:

— Поворотам судьбы надо помогать.

Я:

— Зачем?

Он:

— Ветка в бутылке с водой пускает корни. Им не за что ухватиться, и они начинают цепляться друг за друга.

Я:

— Я замерзла.

#

Сашенька!

Чудесная моя!

Как же я им завидую. Устали за день и теперь спят. Сопят, храпят, видят во сне своих любимых. Я тоже устал ужасно, но сначала напишу тебе, что было сегодня.

Нас отправили на Тянцзин, это на полпути до Пекина. Телеграфного сообщения по-прежнему нет. Из Тянцзина в Пекин ушел отряд под началом англичанина адмирала Сеймура, составленный из солдат разных стран, в том числе с ним ушли две русские роты, но и от них нет никаких известий.

Все здесь исходят из того, что осажденных в дипломатическом квартале Пекина, которых мы идем спасать, уже нет в живых. Освобождать, увы, больше некого. Те, кому удалось вырваться, говорят, что в городе устроили резню, европейцев никого не оставили в живых, а миссии сравняли с землей. Еще держится европейский отряд в окруженном Тянцзине, там идут тяжелые бои. Нас отправили на выручку. Наверно, завтра или послезавтра мы прибудем туда.

От Тонгку на Тянцзинь ведет железная дорога, но она в печальном положении — шпалы сожжены, рельсы нашим путейщикам приходится откапывать и искать по деревням, куда их спрятали крестьяне.

Часть разобранной дороги удалось починить с грехом пополам. На стыках рельсов нас сильно встряхивало. Недостаточно шпал и костылей для крепления, вместо трех-четырех шпал кладут одну. Рельсы кривятся, ходят ходуном. Ехали и каждую минуту ждали оказаться под откосом. Столбы телеграфные вдоль дороги срублены до пней. И водокачки не работают — солдаты должны были носить воду для паровоза из оставленной деревни.

Сашенька моя, ты даже не можешь представить, как все это тоскливо. Местность представляет пустыню — жители скрылись, дома разгромлены, поля сожжены, вытоптаны.

Около половины пути мы проехали. Потом остановились. То, что накануне починили, за ночь снова приведено в негодность — рельсы разбросаны, частью унесены вовсе, шпал не было и признака. Мы высадились на какой-то станции, вернее, там, где раньше была станция. Все пристанционные постройки из кирпича не только разрушены, но даже камни из фундамента выкопаны и разбиты в крошку. Так они ненавидят все наше.

Шли весь день до вечера вдоль полотна в походном порядке. Линия железной дороги тянется берегом реки. Пейхо здесь скользит извилинами, но ее все время видно было издалека по купам деревьев.

Очень хотелось пить, но не было воды. Колодцы в деревнях отравлены, а река заражена. Наши несчастные лошади в первый день только нюхали ее, но не пили, но потом жажда взяла свое, и теперь они пьют эту жижу, больше напоминающую кисель.

Так что приходится дорожить каждым глотком.

Да еще без конца кусаются местные мелкие комары — у меня на руках и шее вздулись крупные красные волдыри и чешутся нестерпимо. Но это, конечно, пустяки.

Передовой отряд два раза попадал в засаду, к счастью, обошлось без убитых, есть только раненые, да и те легко.

Когда проходили место боя, я впервые увидел следы войны: дохлые лошади, сломанная винтовка, брошенная фуражка, окровавленное белье.

Что мне еще предстоит увидеть? И предстоит ли?

Я сошелся с переводчиком, прикомандированным к нам. Это студент Восточного факультета Петербургского университета по фамилии Глазенап. Его походный мешок набит книгами, свитками, воззваниями, которые он повсюду подбирает и подносит к самому носу, чтобы прочитать. У него плохое зрение и очки с претолстыми стеклами.

В одной деревне мы зашли в кумирню, уже достаточно разоренную. Солдаты разрывали книги ради мягкой бумаги, и наш переводчик попытался противиться этому варварству, но, конечно, без всякого результата.

Картина удручающая — большие стеклянные расписные фонари, повешенные в алтаре кумирни и снаружи на крыльце, все разбиты. Фигуры китайских богов валялись повсюду на полу с распоротыми животами и спинами. Кто-то сказал нашим, что у местных есть обычай прятать там золото и драгоценные камни.

Я обошел все, было интересно. По бокам кое-где еще стояли во весь рост идолы с уродливыми лицами. Перед ними — горшочки с золой, чтобы втыкать свечки. Алтарь был пуст, главный идол валялся на полу, голова откололась и лежала на затылке. Я постоял перед ней — она глядела из-под полуопущенных век на перевернутый мир с любовью и снисходительно. По столбам вились, блестя золотою чешуей, синие драконы с разинутыми пастями.

Там были огромные гонги, и солдаты принялись бить в них большими деревянными молотками. Глазенап бросился отнимать у них молотки. Он объяснял, что не нужно попусту призывать духов и что дракон — символ добра. Солдаты расхохотались.

Я рад, что у нас в отряде появился этот молодой человек, восторженно влюбленый в язык Конфуция, Ли Бо и Ду Фу. Он чем-то напоминает жюльверновского Паганеля. Таким, наверно, и был Паганель в юности — неуверенным в себе, неуклюжим, но задиристым всезнайкой. Сегодня он научил нас пить воду из Пейхо, солоноватую, илистую, смешивая ее с ханьшином, китайской водкой.

Ну вот, Сашенька, сейчас постараюсь уснуть, хотя волдыри от укусов чешутся ужасно.

Даже не верится, что завтра может быть бой, в котором меня убьют или искалечат.

Ты знаешь, человек все-таки так удивительно устроен, что легко верит в смерть всех кругом, только не в собственную.

И еще — очень важное. Может быть, это из-за ожидания первого боя, не знаю, но я все здесь чувствую острее, и все кругом, весь мир со мной откровеннее, что ли, взрослее, мужественнее. Я все вижу по-другому, ярче, будто какая-то пелена спала с глаз, через которую смотрел на жизнь раньше. Все чувства напряжены, я слышу ночь кругом пронзительно — все шорохи, крики птиц, шуршание в траве. Звезды над головой ближе, крупнее. Будто я жил в каком-то ненастоящем мире, а теперь вот я начинаюсь — настоящий.

Без этого ощущения, наверно, никогда бы не было никаких войн.

На самом деле хотел сказать, что я тебя с каждым днем люблю все сильнее. Просто не умею написать то, что чувствую. Вот если бы мы сейчас были вместе, взял бы твое лицо руками и поцеловал — и это было бы намного больше, чем могу написать на этих страницах, которые дописываю, ничего толком не сказав.

Я ведь говорил тебе не раз: я тебя люблю. Но сейчас мне кажется, что я говорю это тебе впервые. Потому что теперь я люблю тебя совсем по-другому, иначе. Слова те же, а значат для меня намного больше.

И мне легко и радостно сейчас оттого, что знаю — ты меня дождешься, что бы ни произошло!

Я тебя люблю.

О книге Михаила Шишкина «Письмовник»

Елена Чижова. Полукровка

Отрывок из романа

Дни, оставшиеся до экзаменов, вместили много нового: Валя устраивалась в общежитии, знакомилась с абитуриентами, приехавшими из разных мест, искала междугородний телефон — дозвониться маме. Мама тревожилась. В первый раз она отпустила дочь так далеко. Мамин голос казался слабым и далеким. Стараясь перекричать помехи, Валя уверяла, что все замечательно. И не о чем волноваться.

Девочки, с которыми ее поселили в одной комнате, и вправду попались хорошие, но, прислушиваясь к их вечерним разговорам, Валя понимала: многие выбрали Финансово-экономический случайно, лишь бы остаться в Ленинграде. Их знания оставляли желать лучшего, и Валя отдавала себе отчет в том, что не все они выдержат конкурс, а, значит, с некоторыми из них знакомство окажется коротким.

В их группе первой была математика. Пролистав учебники накануне, Валя уснула с чистой совестью, потому что отлично помнила материал. Сквозь сон она слышала веселые голоса. В соседней комнате устроили вечеринку. Заводилой была миловидная Наташка. Она, вообще, оказалась бывалой — приезжала из своей Самары уже в третий раз. Валю тоже приглашали в компанию, но она отказалась.

Утром собирались наскоро, подкрашивали помятые лица, пока Наташка не прикрикнула:

— Нечего штукатуриться, не в оперу. Экзаменаторы крашеных не любят, особенно этот… Винник-Невинник. Прямо шиз какой-то, прошлый год прихожу — опять сидит, хоть бы заболел, что ли…

Сама-то Валя не красилась, но про Винника послушала и намотала на ус.

На экзамен они явились слаженной стайкой и вмиг оттеснили ленинградцев, пришедших поодиночке. Машу-Марию Валя заметила сразу. Теперь, под ярким светом коридорных ламп эта девушка больше не казалась загадочной. Светлая шерстяная юбка и черная кофточка сидели на ней ловко. Валя удивилась, потому что у них носили иначе: темный низ, светлый верх. Аккуратный платок, повязанный вокруг шеи, смотрелся нарядно. Помедлив, Валя подошла.

Маша-Мария узнала и улыбнулась:

— Знаешь, а мне понравилось. Хорошо придумала. Я тоже буду тебя. Двойным, как за границей: Валя-Валентина. Помнишь, у Багрицкого, «Смерть пионерки»?

Валя не успела засмеяться. Девушка-секретарь, державшая в руках длинный список, начала выкликать.

— Агалатова.

Входя в аудиторию первой, Валя увидела краем глаза: откликаясь на фамилию Арго, ленинградская девочка идет за нею вслед.

Вытянув билет, Валя обрадовалась: теорема о подобии треугольников — из простых. За ней следовало логарифмическое неравенство, за неравенством — функция, остальное, вообще, арифметика. Быстро исписав листочек, она приготовилась ждать. Маша-Мария сидела наискосок и писала старательно. Считая, она шевелила пальцами как ученица начальных классов.

Комиссия состояла из двух человек. Один, помоложе, похожий на заучившегося студента, ворошил бумажки, отмечал номера билетов, следил, чтобы никто не списывал. Другой — постарше. Этому не сиделось а месте. Он расхаживал по аудитории, на ходу заглядывая в исписанные листки. Иногда, заметив ошибку, останавливался и тыкал презрительным пальцем.

На подготовку отводилось сорок минут.

— Ну-с? — сверившись с часами, профессор, наконец, огляделся. Голова, покрытая редким пухом, сидела на неподвижных плечах. Круглые глаза смотрели цепко и внимательно: как сова, высматривающая мышь. Первой попалась Наташка. Она и пискнула по-мышиному, когда профессор, подхватив свободный стул, уселся рядом. Придушенным голосом Наташка бубнила теорему. Он слушал рассеянно, как будто думал о своем. Потом заглянул в листок, быстро пробежал глазами и, коротко вычеркнув две строки, обернулся к молодому:

— Алексей Митрофанович, здесь четыре балла, отметьте там, у себя.

Дрожа от радости, Наташка пошла к столу. Заучившийся студент протянул подписанный экзаменационный листок. Обернувшись от двери, Наташка поймала Валин взгляд и, кивнув на профессора, покрутила пальцем у виска.

Далее последовали две тройки и четверка, и всякий раз, коротко чиркнув по написанному, профессор обращался к Алексею Митрофановичу и повторял свою коронную фразу, меняя балл.

Маша-Мария еще дописывала, когда, подхватив стул, Винник сел рядом. «Не успела…» — Валя обмерла. В этот миг она и думать не думала о том, что эта ленинградская девочка на самом деле — ее конкурентка. Прислушиваясь к испуганному сердцу, Валя сложила пальцы крестиком — за Машу-Марию.

Профессор слушал невнимательно, Валя следила за его лицом. Время от времени он опускал веки, словно задремывал. Маша-Мария доказывала теорему Пифагора. Выслушав, он подцепил листок и взялся за ручку.

— Я могу и другим способом — через вектора, — Маша-Мария предложила тихо, ему под руку.

В школьных учебниках векторного доказательства не было.

— Ну, — профессор кивнул и поднял бровь.

Маша-Мария чертила старательно, он следил за рукой.

— А если вот так? — подтянув листок к себе, он написал на свободном поле.

— Нет, — она покачала головой и зачеркнула его строку. Совиные веки моргнули.

— Вот здесь, — профессор пробежал глазами и выбрал пример, — если модуль — вот таким образом? Что станется с графиком?

— Повернется зеркально, на этом отрезке, — она ответила и усмехнулась.

— Вы заканчивали математическую школу? — теряя совиный облик, он спросил заинтересованно.

— Нет, — Маша-Мария покачала головой и дернула угол платка.

Валя разжала крестики. Теперь, когда ответ закончился, профессор должен был обернуться и объявить результат. Речь могла идти только о пятерке. Но он не объявлял и не оборачивался, а зачем-то поднялся и пошел к столу. Валя смотрела радостно, словно хотела поздравить первой, раньше, чем они выставят в ведомость. Но то, что она увидела, было странным: опустив голову, как будто снова стояла над мутным люком, Маша-Мария сидела неподвижно.

Внимательно прочитав листок, профессор обошел стол и выдвинул ящик. На свет явилась какая-то бумага. Валя вытянула шею и разглядела столбик фамилий. Ведя указательным пальцем, профессор добрался до последней, последней, моргнул совиными глазами и, отложив, взял другой лист. То, что он искал, нашлось мгновенно. Палец замер, и, изумленно подняв бровь, профессор обратился к ассистенту:

— Алексей Митрофанович, здесь — несомненная пятерка, отметьте там, у нас.

Маша-Мария вышла из-за парты. Не поднимая глаз на профессора, протянула руку к экзаменационному листку.

Валя отвечала следующей. Выслушав и не найдя в работе ошибок, Винник выставил пятерку и, подхватив стул, подсел к новой девочке.

Оказавшись за дверью, Валя огляделась. Маши-Марии не было. Прежде чем убрать в сумку, она развернула свой листок: под заслуженной пятеркой стояла профессорская подпись. Его подпись была неразборчивой, похожей на кривой завиток.

Сочинение они писали в разных потоках, и, припоминая цитаты из Горького, Валя чувствовала себя неуверенно, словно экзамен, проходящий в отсутствие той девочки, становился испытанием, превышающим силы. Результаты обещали вывесить на специальной доске. Дождавшись объявленного часа, Валя пробилась сквозь плотную стайку, окружившую список. Глаза выхватили фамилию, начинавшуюся с их общей буквы. Против «М.М.Арго» стояла пятерка, державшая ровную спину. Ее собственная оценка, выведенная чуточку повыше, напоминала стульчик, повернутый вверх ногами.

— Нормально, нормально, — чей-то голос утешал себя и других. — На наш четверка катит, слава богу, не «Промышленный».

В общежитии Валя обратилась к бывалой Наташке, и та разъяснила:

— «Промышленно-экономический» — белые люди. Мы, которые на «Финансы и кредит» — так себе. Сберкассы, банки. Хуже нас — одни бухгалтера. Самый шикарный — «Экономическая кибернетика», — Наташка причмокнула восхищенно. — Вообще-то они тоже на «Промышленном», но туда конкурс… Особый. Одни отличники или уж по такому блату… У-у!

— Я бы могла. У меня тоже пятерки, в техникуме… — Валя прикинула робко.

Но Наташка отрезала:

— Дура ты симбирская! — и занялась своими делами.

Валя не ответила на грубость, но про себя подумала: «Если кибернетика, и вправду, самая-самая, стала бы Маша-Мария поступать на финансы…»

После математики и сочинения народу заметно поубавилось. Девчонки говорили: заваливают на первых двух. История, вообще, последний страшный. Перед географией подбивают бабки, кого не отсеяли — считай, почти что там. Заткнув ладонями уши, Валя твердила даты. С датами, вообще, легко запутаться. Этот недостаток она за собой знала. Хорошо, что хотя бы не вся история, а только СССР. Правда, с древности, начиная с древлян и кривичей. Вот бы эти кривичи удивились…

Историю Валя не любила. Параграфы, которые она зубрила в школе, с трудом удерживались в голове. Не то, чтобы Валю подводила память, по крайней мере, ее памяти хватало на отличные оценки. Но история человечества, если взять всю целиком, представлялась Вале каким-то бескрайним морем, лишенным берегов. Время от времени на поверхность, как подводные лодки, всплывали отдельные страны. А через месяц-другой ныряли обратно, чтобы больше не всплыть. Читая про римских императоров, Валя никак не могла соединить их с временем древних греков, как будто эти греки, дождавшись, когда про них ответят, все как один умирали — ложились под свои развалины, торчавшие из земли. Римляне, продержавшись целую четверть, исчезали в подвалах Колизея. А на их место — отвоевав для себя парочку веков, — приходили византийцы. Их вообще хватило на полчетверти. Однажды Валя спросила учительницу, и та объяснила: народы и страны похожи на людей. Рождаются, взрослеют и умирают. Но потомкам они интересны лишь на том отрезке своей жизни, из которого человечество может извлечь поучительные для себя уроки. У каждого народа, оставшегося в истории, есть и достижения, и характерные заблуждения: их вклад в будущее.

Выслушав, Валя, конечно, кивнула. Но потом стала думать про историю как про что-то ужасное и жестокое. Однажды она видела фильм про концлагерь. Ей запомнился эсэсовец с длинной тросточкой. Заключенные стояли на площади, а он шел и тыкал в тех, кого посылал на смерть. И Вале вдруг показалось, что народы это тоже как будто люди. Так она себе и представила: вот они стоят на выметенной площади, а перед ними вышагивает эсэсовец с длинной тросточкой. Идет и выбирает: тебя и тебя

Этих мыслей, отдававших идеализмом в истории, Валя стеснялась и никому не высказывала, даже маме. Но позже, старательно заучивая даты и все равно частенько путаясь, радовалась. Как будто сбившись на несколько веков, продлевала жизнь обреченным.

О книге Елены Чижовой «Полукровка»

Тим Лотт. Запретное видео доктора Сеймура

Предисловие к роману

История смерти доктора Алекса Сеймура отложилась в общественном сознании значительно глубже, нежели история его, в сущности, ничем не примечательной жизни — и по понятным причинам. До сих пор внимание публики было сосредоточено на обстоятельствах, приведших к его кончине пятидесяти одного года от роду, в подвале заброшенного дома в Западном Лондоне. Конфиденциальность, вуайеризм и сексуальное насилие — темы, кружившие вокруг этого подвала, как вопрошающие плакальщики, находились под пристальным вниманием с тех пор, как почти два года назад всплыла история его сложных, приведших в итоге к фатальному исходу отношений с Шерри Томас.

Я, признаться, нахожу чрезвычайно странным то обстоятельство, что среди множества первоклассных и опытных писателей, высказавших свое мнение относительно этой необычной и необычайно современной семейной истории, я первым получил доступ к горячо обсуждаемым, но по-прежнему скрытым от публики записям Сеймура.

Когда осенью прошлого года Саманта Сеймур обратилась ко мне с просьбой о сотрудничестве в написании книги о ее семье, муже и мисс Шерри Томас, я оказался в затруднительном положении. К тому моменту мой вклад в мир документальной беллетристики сводился к моей первой книге «Аромат увядших роз», повествующей о самоубийстве моей матери, и небольшой, вызвавшей краткую дискуссию статье в литературном журнале о том, как распался мой брак в конце 1990-х. Кроме того, я пишу колонку в одной из лондонских газет и изредка — репортажи о путешествиях. В общем и целом моей квалификации явно не хватало, чтобы изложить историю, приведшую к этому знаменитому и, более того, доступному к просмотру акту насилия и осквернения. Доступность эту, кульминацией которой стала интернет-трансляция пресловутой «Кожаной записи», я обсуждать не намерен, кто бы или что бы не было тут виной — воровство, подкуп или же сама Шерри Томас. Я не ищейка и даже не специалист по журналистским расследованиям. Однако, после того как, к несчастью семейства Сеймур, «Кожаная запись» просочилась в эфир, миссис Сеймур показалось, что эту запись необходимо как-то «прояснить». Для выполнения этой миссии она решила обратиться ко мне — хотя моя вера в возможность прояснить что-либо какими-либо средствами весьма невелика. Действительность слишком запутанна.

Таким образом, я предположил, что Саманта Сеймур просто ошиблась адресом. Тем не менее, когда мы встретились в офисе моего издательства в Западном Лондоне, она заверила меня в обратном. Она рассказала, что после смерти ее мужа и последующего обнаружения записей Сеймура пережила сильнейший нервный срыв. Вскоре после этого знакомый дал ей мемуары о моей матери, в которых описано не только ее самоубийство, но и моя борьба с психической болезнью. Книжка, по ее утверждению, помогла ей восстановить силы и вызвала такое восхищение, что она решила разыскать меня и обсудить возможность беллетризации истории ее семьи и Шерри Томас.

Я пытался объяснить ей, что никогда даже не пробовал пересказать чью-то историю, не то что написать по ней книгу. Я всегда рассказывал только о себе. Однако она настаивала: мол, про Алекса наплели столько небылиц — он и извращенец, и ищейка, и псих, и маниакальный диктатор, — что только полное изложение фактов способно эффективно скорректировать искаженное восприятие этих печальных событий. Подобное изложение докажет, что Алекс Сеймур, пусть неоправданно и глупо, однако действовал исключительно из желания защитить любимую им семью.

За доступ к записям телевизионные компании предлагали миссис Сеймур внушительные суммы. И получали неизменный отказ. Тем не менее, чтобы я мог наиболее полно рассказать историю ее мужа, миссис Сеймур сочла возможным предоставить мне право просмотреть все видеозаписи Алекса Сеймура, сделанные в их доме. Она сказала, что ни в коем случае не позволит транслировать записи, однако, принимая во внимание уровень общественного интереса и вызванное подобным любопытством искажение фактов, важно, чтобы их просмотрел и описал непредвзятый зритель.

Она сказала, что, прежде чем предоставить неограниченный доступ к записям, хотела бы задать мне один простой вопрос. Вопрос был следующий: «Вы умеете быть честным?»

Я немедленно ответил, что могу лишь только постараться и, более того, обречен на неудачу. И добавил, что стопроцентная честность, вероятно, и существует там, куда ушел Алекс, однако найти ее на этом свете едва ли возможно. Однако честность — это не то же самое, что правда, в которую, проявляя некоторую старомодность, я все еще верил — по крайней мере, как в нечто, к чему должен стремиться писатель.

Такой ответ ее, по-видимому, удовлетворил. Тут же, на месте, она предложила мне доступ к записям и права на книгу. Она сказала, что после того, как я воспользуюсь записями, они будут помещены в банковский сейф и заперты до ее смерти.

Не стану отрицать, что меня воодушевила такая перспектива. С чисто профессиональной точки зрения это золотое дно, и если на продажах книги хоть как-то отразится интерес, который возбудило это дело, я мог рассчитывать на определенное финансовое благополучие. Тем не менее я выразил еще некоторые сомнения. Записи Сеймура были лишь частью истории; были еще записи, сделанные Шерри Томас, из которых самой известной была «Кожаная запись», а кроме того — видеодневники Алекса Сеймура, в которых он сам рассказывает о своих опытах. Без этих ключевых частей головоломки я чувствовал опасность опуститься до очередного упражнения в бумагомарательстве или, по крайней мере, заведомо ложной интерпретации событий в целях обогащения.

Миссис Сеймур со мной согласилась. Позднее она призналась мне, что, если бы я не высказал это опасение, она бы усомнилась в правильном выборе автора для этого проекта. Это была небольшая проверка, и я ее прошел. Что касается записей мисс Томас, которые ей не принадлежали, она была уверена (и, как потом выяснилось, вполне обоснованно), что полиция согласится выдать их, дабы помочь семье закрыть эту болезненную тему.

Итак, мы оба избавились от своих опасений. Я чувствовал все возраставшую уверенность, что у меня, возможно, будет шанс выстроить реальную картину истории доктора Сеймура и его весьма необычных отношений с Шерри Томас. Однако природа этого дела была настолько сложной, что я позволил себе испросить еще один источник сведений, сбор которых, я знал, мог оказаться очень болезненным для миссис Сеймур и ее семьи. Вкратце: я спросил ее, готова ли она и ее дети подросткового возраста, Гай и Виктория, дать мне подробные и откровенные интервью. (Полли, младшей дочери Сеймуров, было всего шесть месяцев, когда скончался ее отец, и ее эта просьба, естественно, не касалась.)

Спустя несколько недель миссис Сеймур согласилась ответить на мои вопросы, но отказалась позволить мне интервьюировать своих детей, которые, по ее словам, были для этого слишком юны. Я принял ее точку зрения и решил, что доступа к Саманте Сеймур достаточно для начала работы над проектом. Однако она выдвинула еще одно требование, на которое я согласился с некоторыми оговорками: я получаю щедрое вознаграждение за составление книги и оставляю за собой авторские права на публикацию этих материалов в газетах, однако все отчисления от прав на теле- и киноэкранизации пойдут в недавно учрежденный Сеймуровский институт вопросов конфиденциальности (СИВК). Как она объяснила, этот институт станет первой благотворительной организацией подобного рода, занимающейся одной из самых губительных страстей современного мира, которой подвержены не только отдельные люди, но и целые государства, телевизионные компании и предприятия, а именно болезненному желанию, как сказано в манифесте института, открыто или тайно «наблюдать, подглядывать, пялиться и совать свой нос». И не только из соображений безопасности, но ради удовольствия и развлечения и чтобы поиздеваться и унизить. Миссис Сеймур — по понятным, наверное, причинам — уверена, что эта тенденция есть коварный и болезнетворный паразит, отравляющий наш британский образ жизни.

У Сеймуровского института одна цель — вернуть конфиденциальность частной и общественной жизни. Тот факт, что, согласившись на эту книгу — вернее, даже явившись инициатором ее написания, — миссис Сеймур сама отворила дверь в личную жизнь своего мужа и семьи, ни в коем случае не является парадоксом: миссис Сеймур лишь пользуется всеми имеющимися в наличии средствами, чтобы восполнить хотя бы часть того ущерба, который причинило ей вторжение в ее частную жизнь. Поскольку эта работа проведена с ее согласия и согласия всех заинтересованных сторон, конфиденциальность не нарушена. Напротив, ее цель — восполнение ущерба, нанесенного другими средствами.

В итоге я подписал договор, с единственной с моей стороны оговоркой: я смогу обнародовать обнаруженные мною обстоятельства без согласия и без каких-либо препятствий со стороны семьи Сеймур. Если они готовы довериться мне, доверие должно быть полным. Я представлю им законченную книгу и позволю проверить факты, однако вопросы удаления каких-либо частей, влияющих, на мой взгляд, на понимание истории в целом, останутся в моем ведении. Иначе моя писательская честность оказалась бы скомпрометированной, а поскольку именно это качество и заставило ее обратиться ко мне, было бы нелепо подрывать его, лишив меня контроля над конечным продуктом. Конечно же, я выслушаю точку зрения семьи, но, коль скоро большая часть доходов от книги пойдет в Сеймуровский институт, по крайней мере, я сам буду определять ее содержание.

Миссис Сеймур согласилась — не без сопротивления, однако в итоге она приняла мою позицию: любая попытка представить правдивую историю едва ли будет восприниматься всерьез, если те, кто может от этого пострадать, станут контролировать конечный продукт. Она также признала, что я писатель добросовестный и что симпатии публики скорее всего будут на ее стороне; практически это означало, что я едва ли смогу причинить ей больший вред, нежели все, что она уже испытала.

Я исхожу из того, что всякое представление о реальности, даже наше собственное восприятие, отражает лишь точку зрения. В данном случае я приложил все усилия, чтобы мое изложение было непредвзятым — возможно, как позднее думалось мне, в подсознательном стремлении поспорить с видеокамерой за право максимально достоверно представлять то, что мы называем реальностью. Тем не менее сам по себе отбор фактов — какие цитаты я использовал, а какие нет, какие видеозаписи посчитал незначительными, скучными или слишком навязчивыми — говорит о том, что созданная мной версия реальности тоже искажена. Иногда я позволял себе некоторую вольность в суждениях и критичность в оценке определенных событий и собственных впечатлений от Сеймуров и Шерри Томас.

Это, однако, не подразумевает, что правду не отличить от лжи. Работая над книгой, я старался ориентироваться на основной приоритет миссис Сеймур, выраженный в простых словах: «Вы умеете быть честным?» И я могу откровенно ответить, что старался, признавая и тот неизбежный и очищающий вывод, что при всем стремлении я был обречен на неудачу.

В конечном счете, могу только надеяться, что неудача эта честная и что результат проливает больше света, нежели отбрасывает тени.

О книге Тима Лотта «Запретное видео доктора Сеймура»

Сьюзен Виггс. Просто дыши

Отрывок из романа

Болезнь Джека полностью изменила ее жизнь. Она забросила свою карьеру, отставила в сторону планы покрасить гостиную и посадить цветы в саду, отложила до времени свое страстное желание иметь ребенка. Все это стало неважным, и она с готовностью согласилась с таким положением. Пока Джек боролся за свою жизнь, она торговалась с Богом. Я буду превосходной женой. Я никогда не поддамся гневу. Я никогда не буду скучать о прежней сексуальной жизни. Я никогда не буду жаловаться. Я больше никогда не захочу пиццу с черными оливками, если от этого ему будет лучше.

Она выполняла свою часть сделки. Она никогда не жаловалась, даже когда была не в настроении, она была сама деликатность. Она ни разу не издала стона жалобы по поводу их сексуальной жизни или отсутствия таковой. Она не съела ни единой оливки. И вскоре лечение Джека подошло к концу, а рентген показал, что все чисто.

Они рыдали, и смеялись, и праздновали, а потом проснулись в один прекрасный день, не зная больше, как быть супругами. Пока он болел, они были солдатами в битве, товарищами, которые борются за жизнь в объятиях друг друга. Когда худшее оказалось позади, они растерялись, не зная, как жить дальше. После того как они выжили — а она не обманывала себя, они оба выжили в этом бедствии, — как снова начать быть нормальными?

Полтора года спустя, вспоминала Сара, они все еще не были уверены. Она покрасила дом и посадила цветы. Она закатала рукава и погрузилась в работу. И они решили попытаться завести ребенка, которого обещали друг другу давным-давно.

И тем не менее теперь для них это был другой мир. Может быть, это было только ее воображение, но Сара чувствовала новую дистанцию между ними. Пока он был болен, бывали дни, когда Джек целиком и полностью зависел от нее. Теперь, когда он в порядке, естественно, что он восстанавливает свою независимость. Ее работой было позволить ему это, прикусить язык вместо того, чтобы сказать, что ей без него одиноко, ей плохо без его прикосновений, без той нежности и интимности, которой они когда-то одаривали друг друга.

Когда аромат свежей пиццы наполнил магазинчик, она проверила, нет ли сообщений на ее мобильном, и не нашла ни одного. Тогда она попыталась набрать номер Джека, но он был «вне зоны доступа», и это означало, что он все еще на стройке. Она отложила телефон и взяла потрепанный экземпляр «Чикаго трибюн», который лежал на столе. На самом деле она не стала его листать. Она перевернула страницы прямиком к секции комиксов, чтобы увидеть «Просто дыши». Вот он, на своем обычном месте, нижняя треть страницы.

А там была ее подпись, через нижний край последнего рисунка: «Сара Мун».

«У меня лучшая работа в мире», — подумала она. Сегодняшним эпизодом был очередной визит в клинику зачатия. Джек ненавидел эту сюжетную линию. Он не мог выносить, когда она брала материал из реальной жизни, чтобы заполнить им комиксы. Но Сара ничего не могла с собой поделать. Ширил жила ее собственной жизнью, и она жила в мире, который был даже более реален, чем сам Чикаго. Когда Ширил начала процедуру искусственного осеменения, две ее газеты заявили, что сюжет слишком резкий, и они отказались от ее рисунков. Но еще четыре подписались на серию комиксов.

— Не могу поверить, что ты находишь это забавным, — жаловался Джек.

— Это вовсе не забавно, — объясняла она. — Это просто реальность. Некоторые люди могут находить это забавным. — Кроме того, заверила она его, она публикуется под девичьей фамилией. Большинство людей не знают, что Сара Мун — жена Джека Дэйли.

Она попыталась придумать историю, которую он полюбит. Может быть, она придумает Ширил мужа, Ричи, с бицепсами. Джекпот, который они сорвут в Вегасе. Моторная лодка. Эрекция.

Это никогда не пройдет через ее редакторов, но девушка может помечтать. Перебирая в уме возможности, она обернулась к окну. Залитое дождем окно обрамляло контур Чикаго. Если бы Моне писал небоскребы, они выглядели бы именно так.

— Обычную или диетическую колу? — Донни нарушил ход ее размышлений.

— О, обычную, — сказала она. Джек мог использовать эти калории себе на благо, он все еще набирал вес, который потерял за время болезни. Что за идея, думала она. Есть, чтобы набрать вес. Она не делала этого с тех пор, как ее мать отняла ее от груди во младенчестве.

— Пицца вот-вот будет готова, — сказал мальчишка.

— Спасибо.

Пока мальчик обслуживал ее, Сара изучала его. Он был симпатичным, на вид лет шестнадцати, с этой самой очаровательной неловкостью, которая присуща подросткам. Зазвонил телефон на стене, и она могла сказать, что звонок был личный и наверняка от девушки. Он наклонил голову, вспыхнул и, понизив голос, сказал:

— Я сейчас занят. Я скоро позвоню. Да. Я тоже.

Вернувшись к рабочему столу, он сложил картонные коробки, неосознанно напевая себе что-то под нос вслед за радио. Сара не могла вспомнить, когда она в последний раз испытывала такого рода счастье — смеяться без причин. Может быть, это была функция возраста или матримониального статуса. Может быть, женатый взрослый человек не должен смеяться ни над чем. Но, черт, она скучала по этой возможности.

Ее рука потянулась к животу. Однажды она может оказаться матерью сына, вроде Донни — честного, работящего мальчишки, который, вероятно, разбрасывает свои грязные носки по полу, но собирает их достаточно тщательно, когда на него ворчат.

Она добавила щедрые чаевые в стеклянный кувшин на прилавке.

— Большое спасибо, — сказал Донни.

— Не за что.

— Приходите снова, — добавил он.

Удерживая коробку с пиццей одной рукой, балансируя стаканчиком с напитком на ее крышке, она вышла наружу в дикую погоду.

Через несколько минут весь «лексус» пропах пиццей, а окна запотели. Она включила кондиционер и двинулась сквозь симпатичные пригороды и деревушки, окружающие город, словно спутники. Она с чувством жажды посмотрела на кока-колу, которую заказала для Джека, и ее одолело страстное желание, но она его подавила.

Через двадцать минут она свернула с шоссе штата и двинулась внутрь пригорода, где Джек развивал строительство изысканных домов. Она затормозила, подъехав к фигурным бетонным воротам, которые однажды станут открываться только карточкой. Выполненное со вкусом объявление у входа гласило: «Шамрок даунс». Частное конное владение«.

Именно тут будут жить миллионеры с их изнеженными лошадьми. Компания Джека планировала анклав до последней былинки травы, которая ничего не стоила. Участок включал сорок акров высококачественного пастбища, пруд и крытую тренировочную арену, освещенную и окруженную белильными баками. Местные Торобред и Уармблад займут ультрасовременную конюшню на сорок стойл.

В вечерней полутьме она увидела, что «Субару-форестер» припаркован у амбара, но никого из людей видно не было. Трейлер прораба тоже выглядел заброшенным. Может быть, она разминулась с Джеком и он направляется домой. Может быть, у него был приступ совестливости и он пораньше закончил встречу, чтобы побыть с ней в клинике, но застрял из-за кошмара на дороге. На ее мобильнике не было сообщений, но это ничего не значило. Она ненавидела мобильники. Они никогда не работают, когда нужно, и звонят, когда вам необходим мир и покой.

Незаконченные дома выглядели зловеще: черные скелеты на фоне залитого дождем неба. Оборудование, разбросанное то тут, то там, выглядело так, словно гигант торопливо собирал игрушки в промокшей песочнице. Наполовину заполненные контейнеры для мусора были разбросаны по бесплодному пейзажу. Люди, которые переедут сюда, никогда не узнают, что вначале это все походило на поле боя. Но Джек был волшебником. Он мог начать со стерильной прерии или утилизованной фабрики отходов и превратить их в Плезантвиль. К весне он превратит это место в нетронутую, буколическую утопию, где дети будут играть на газонах, лошади — галопировать в паддоках, а женщины с лошадиными хвостами и без косметики — маршировать к конюшням.

Вот-вот стемнеет. Пицца скоро остынет.

И тут она заметила автомобиль Джека. Отреставрированный на заказ GTO был исключительно мужской машиной, хотя по закону принадлежал ей. Когда он был болен, она купила эту машину, чтобы ободрить его. Используя гонорары от комиксов, она умудрилась скопить достаточно для этого роскошного подарка. Потратить свои сбережения на автомобиль было актом отчаяния, хотя она была готова отдать все, пожертвовать всем, чтобы заставить его почувствовать себя лучше. Она желала только одного — потратить свой последний цент, чтобы купить ему здоровье.

Теперь, когда он был здоров, автомобиль остался его призом, его собственностью. Он водил его только по особым случаям. Его встреча с клиентом, должно быть, очень важная.

Черно-красный автомобиль припал, словно экзотическое животное, к подъездной дорожке одного из модельных домов. Он был почти окончен и напоминал охотничий домик, наевшийся стероидов. Все, что Джек строил, было больше, чем должно было быть, — панорамный настил, вход, гараж на четыре машины, водосборник. Двор все еще был скопищем грязи, с огромными ямами под взрослые деревья, которые будут вкопаны на этом месте. Инсталлированы — это словечко Джека. Сара бы сказала «посажены». Деревья выглядели патетически, словно падшие жертвы, лежащие на боку, с корнями упакованными в мешковину.

Дождь полил еще сильнее, когда она припарковалась, выключила фары и двигатель. Газовый фонарь слегка освещал сделанную от руки надпись: «Улица мечты». В доме было как минимум два газовых камина из речного камня, и один из них топился, что она могла наблюдать в виде золотого свечения в окнах верхнего этажа.

Прихватив стаканчик с кока-колой и коробку с пиццей, она открыла свой автоматический зонтик и вышла. Порыв ветра согнул ребра ее зонтика, выворачивая их наизнанку. Ледяной дождь бил ее по лицу и скользил за воротник.

— Ненавижу эту погоду, — сказала она сквозь сжатые зубы. — Ненавижу ее, ненавижу, ненавижу.

Ручьи воды с голого двора бежали по склону к подъездной дорожке и свивались в мутные потоки. Нефункционирующие сливные трубы лежали беспорядочной кучей. Она не могла пройти не замочив ног.

«Пожалуй, я заставлю Джека отвезти меня домой в Калифорнию в отпуск», — подумала она. Ее родной городок Гленмиур в графстве Марин не вызывал у него нежных чувств. Он любил белые пески пляжей Флориды, но Сара почувствовала, что настала ее очередь выбирать место для отпуска.

Прошедшие полтора года были целиком заняты Джеком — его нужды, его выздоровление, его желания. Теперь, когда беда осталась позади, она испытывала настоятельную потребность всплыть на поверхность. Это выглядело немного эгоистично, но зато чертовски привлекательно. Она хотела поехать в отпуск подальше от промокшего насквозь Чикаго. Она хотела сохранить каждый свободный от тревог день, кое-что, что она была не способна сделать довольно долгое время.

Путешествие в Гленмиур — не так много, чтобы об этом не попросить. Она знала, что Джек будет разочарован; он всегда утверждал, что в этой сонной прибрежной деревушке просто нечего делать. Пробираясь сквозь ураган, она решила, что с этим стоит поспорить.

Она улыбнулась, толкнув входную дверь, и вздохнула с облегчением. Что может быть уютнее, чем сидеть в дождливый вечер у камина и есть пиццу? Вполне возможно, что этот дом — единственное теплое и сухое место во всей округе.

— Это я, — позвала она, вылезая из ботинок, чтобы не запачкать новый паркетный пол. Ответа не было, только тихий звук радио, откуда-то сверху.

Сара почувствовала легкую боль в животе. Спазмы были побочным эффектом оплодотворения, и она не обращала на это внимания. Тот факт, что она испытывала боль, придавал значимость ее миссии. Это было физическое напоминание о ее решимости создать семью.

Стряхнув капли дождя, она на цыпочках, в носках двинулась к лестнице. Она никогда не была здесь раньше, но ей был знаком интерьер дома, Джек работал всего с несколькими планами домов. Массивные размеры и роскошные материалы снаружи — он строил то, что без смущения называл «типовыми домами». Она однажды спросила его, не надоело ли ему в самом деле строить все время один и тот же дом. Он рассмеялся в ответ.

— Разве может надоесть плетение рыбацкой сети? — возразил он.

Ему нравилось делать деньги. И ему это хорошо удавалось. Она была не столь удачлива. Каждый год, когда они платили по страховке за дом, он смотрел на цифры доходов от ее комиксов и снисходительно улыбался: «Я всегда хотел быть покровителем искусств».

Наверху лестницы она повернула на звук радио, ее плащ задел перила. По радио передавали»Разбитое сердце«, и она вздрогнула. У Джека был ужасный вкус к музыке. Настолько ужасный, что это даже умиляло Сару.

Дверь в хозяйские комнаты была открыта, и дружественное пламя камина освещало покрытый ковром пол. Она заколебалась, чувствуя что-то…

Предостережение пульсом забилось в ее ушах.

Она шагнула в комнату, ее ноги утонули в пушистом ковре, пока глаза привыкали к мягкому золотистому свету. Рассеянный свет, мягко струящийся из двух пожизненной гарантии газовых фонариков, осветил два обнаженных тела, слившиеся в объятии на толстых шерстяных одеялах, расстеленных перед камином.

Сара испытала мгновение невыносимого смущения. Ее взгляд затуманился, и она почувствовала головокружение и тошноту. Здесь была какая-то ошибка. Она вошла не в тот дом. В чужую жизнь. Она боролась с паническими мыслями, играющими в пинг-понг в ее сердце. Секунду или две она просто стояла недвижно, ошеломленная, позабыв дышать.

После бесконечных секунд они заметили ее и сели, подобрав одеяла, чтобы прикрыться. Песня по радио сменилась на такую же отвратительную: «Поцелуй бабочки».

Мими Лайтфут, осознала Сара, была точно такой, как Джек описывал ее: лошадница — сухая кожа и никакого макияжа, волосы в хвостик. Но с большими сиськами.

Наконец Сара обрела голос и произнесла единственное, что было у нее в голове:

— Я привезла тебе пиццу. И кока-колу. Со льдом, как ты любишь.

Она не бросила пиццу и не пролила напиток. Она осторожно положила все на консоль рядом с радио. Она была так собранна и точна в движениях, словно всю жизнь работала горничной.

Затем она повернулась и вышла.

— Сара, подожди!

Она слышала, как Джек зовет ее, пока сбегала по лестнице со скоростью и грацией Золушки, услышавшей, как часы бьют полночь. Сунуть ноги в ботинки — это едва ли заняло у нее много времени. В одну секунду она была снаружи со своим сломанным зонтиком и бросилась к машине.

Она уже завела двигатель, когда из дома выскочил Джек. На нем были хорошие брюки — те самые, с отутюженными складками, которые она отметила сегодня утром, — и больше ничего. Она видела, как его рот открывается, произнося ее имя: «Сара». Она включила дальний свет и испытала чувство глубокого удовлетворения, когда «лексус» снес бампером почтовый ящик из речного камня. Огни ее машины осветили фасад дома, в их свете засиял брус крыльца, деревянные рамы окон, андерсеновское стекло и шикарный подъезд к дому.

На мгновение в свете фар появился Джек, ослепленный, застывший на месте.

Что бы сделала Ширил? — спросила себя Сара. Она схватилась за руль, перевела автомобиль на привод и нажала акселератор.

О книге Сьюзен Виггс «Просто дыши»

Странная компания

Глава из романа Фионы Хиггинс «Заклинатель»

Мертвое тело, готовое уже поддаться гниению, в холодный зимний вечер не назовешь самой веселой компанией, но, с другой стороны, ведь Пин Карпью занялся этим делом отнюдь не в надежде на остроумную беседу. Ему нужны были деньги. Впрочем, нынешней ночью все было иначе. Если бы покойница, за телом которой он должен был наблюдать, — при жизни ее звали Сивиллой — вдруг ожила и попыталась затеять с ним разговор, Пин был бы не в состоянии ей ответить, даже если бы захотел.

Ибо он только что попал под воздействие какого-то усыпляющего зелья.

Едва ли в силах пошевелиться и уж точно не в силах произнести хотя бы слово, он в полузабытьи лежал на скамье в самом углу темной комнаты. Последним воспоминанием, которое всплыло в его одурманенном рассудке, был тот момент, когда он вышел из дома. Нынешнее же местонахождение было для него полной тайной.

Ценой нечеловеческих усилий Пину наконец удалось приподнять отяжелевшие веки. Пытаясь сосредоточиться, он вперился во тьму, но разглядеть, что происходит вокруг, было очень непросто, тем более что в глазах у мальчишки двоилось. Мысли его были медлительны и бесформенны, подобно облакам, плывущим по небу. Впрочем, в конце концов он решил, что это странное чувство, это одурманивающее гудение у него в голове, где-то между ушами, по-своему даже приятно.

В комнате кто-то шептался: из темноты доносились приглушенные голоса; если бы Пин не противился их убаюкивающим чарам, то непременно снова погрузился бы в забытье. Однако какая-то упрямая часть его сознания пробудилась уже настолько, что он отчетливо понял: нет уж, спать он больше не намерен. Будь на месте Пина в этот момент любой другой мальчуган, ему не удалось бы в таких тяжелых обстоятельствах перебороть сон, но Пин привык к ночным бдениям, которые нередко затягивались до самого утра. Такая уж у него была работа.

Караулить покойников — та еще работенка.

К тому же в кармане у него было припрятано надежное снадобье — склянка, до краев полная воды из Фодуса. До чего же противно было это делать — зачерпывать ядовитую зловонную жидкость; зато сейчас мальчик был ой как рад, что не забыл накануне наполнить склянку. Если бы только Пин смог до нее дотянуться! Его пальцы, обычно такие ловкие, сейчас были словно из мягкой резины; с огромным трудом удалось ему отогнуть клапан и запустить руку в карман куртки. Наконец он сумел нащупать пузырек, обхватить его пальцами и вытащить из кармана. Передохнув, мальчишка вступил в новую битву — на сей раз с плотной пробкой, которой было заткнуто горлышко склянки. Но для этого упражнения пальцы оказались слишком слабы, поэтому ценой невероятных усилий Пин поднес склянку ко рту — хотя при этом ощущение у него было такое, словно рука движется сквозь толщу воды, — и вытянул пробку зубами. Он сделал глубокий продолжительный вдох — и тотчас же взгляд его прояснился, а ноздри изнутри обожгла острая вонь, словно он раскусил горчичное зерно.

«Вот проклятье!» — мысленно выругался Пин и сонно моргнул, однако зелье возымело желаемое действие, и вторая затяжка окончательно привела мальчика в чувство. До крайности обессиленный, но по крайней мере способный уже отчасти воспринимать окружающее, Пин попытался осознать, что с ним происходит.

Для начала он вспомнил, где находится. Это было специальное помещение для мертвецов, что-то вроде зала ожидания, расположенное в подвале у мистера Гофридуса и называемое латинским термином «целла-морибунди». Вокруг стола, занимавшего центр комнаты, суетились три тени; именно эти люди с какой-то неведомой целью одурманили мальчика усыпляющим зельем. У Пина и мысли не возникло о том, чтобы попытаться сбежать: все члены его так онемели, что он не смог бы и шагу ступить. К тому же впечатление было такое, что этим людям нужен вовсе не он, а мертвое тело, лежавшее на столе.

— Он просыпается.

От слов девушки все тело Пина пронзил ужас. Он увидел, как из мрака выступила тень и двинулась в его сторону. Страх с силой сдавил ему сердце; мальчик хотел закричать, но не мог. Оставалось одно — плотно закрыть глаза. Если незнакомка подумает, что он еще спит, возможно, она не тронет его. Пин почувствовал, как она подошла и склонилась над ним. От девушки пахло можжевельником и дурманом — не скоро теперь забудутся эти запахи. Мальчик ощутил на своем лице мягкое нежное дыхание.

— Добавь-ка ему, — приказал мужской голос.

— Не нужно. По-моему, он еще не очнулся, — сказала наконец девушка.

Настала тишина.

Медленно, с большой осторожностью Пин решился наконец снова приоткрыть глаза. Вонь Фодуса и настойчивый запах снотворного образовали странную смесь, погрузившую мальчика в какой-то промежуточный мир между явью и сном. Постепенно он понял, что свечи опять зажжены, а по звуку голосов догадался, что в комнате находятся старик, девушка и молодой мужчина (судя по выговору — южанин). Поделать Пин ничего не мог, поэтому он, уже совершенно придя в себя, продолжал неподвижно лежать, наблюдая странную драму, которая разыгрывалась у него на глазах.

О книге Фионы Хиггинс «Заклинатель»

Кейт Аткинсон. Преступления прошлого

Отрывок из романа

Вот свезло так свезло. Невозможная жара в самый разгар школьных каникул, как нельзя вовремя. Каждое утро солнце поднималось раньше их, насмехаясь над поникшими летними занавесками в спальне, и наливалось липким зноем обещания, прежде чем Оливия открывала глаза. Оливия, надежная, как петушок, всегда просыпалась первой, и уже три года, с самого ее рождения, никто в доме не заводил будильника.

Оливия была младшей и потому спала в маленькой спальне, оклеенной обоями с героями детских стишков, через которую по очереди прошли они все и из которой каждую в свой срок выдворили. Она была хорошенькая, как ангелок, они все так считали, даже Джулия, которой понадобилось немало времени, чтобы смириться с потерей положения самой младшей в семье, — она занимала его пять отрадных лет, пока не появилась Оливия.

Розмари, их мать, говорила, вот бы Оливия никогда не взрослела, такая она прелесть. Никого другого из них «прелестью» она не называла. Они даже не подозревали, что в ее лексиконе есть это слово, потому как обычно она ограничивалась сухими «подите сюда», «ступайте», «не шумите», а чаще всего — «хватит». Она заходила в комнату или появлялась в саду, бросала на них свирепый взгляд и говорила: «Что вы там делаете? А ну прекратите», а потом разворачивалась и уходила. И даже если мать заставала их за очередной проказой (зачинщицей обычно бывала Сильвия), им всегда казалось, что их обидели несправедливо.

В том, что касалось шалостей, особенно под предводительством сорвиголовы Сильвии, они обладали поистине безграничным потенциалом. Три старшие дочери, почти погодки, были (по общему мнению) «сущим наказанием»; из-за малой разницы в возрасте мать их и не различала, в ее глазах они были лишены индивидуальных черт и фактически слились в одну девочку, поэтому она обращалась к ним наугад — «Джулия-Амелия- Сильвия-или-кто-там» — раздраженным тоном, как будто они сами виноваты в том, что их так много. Оливия, как правило, исключалась из этой нетерпеливой литании, Розмари никогда не смешивала ее с остальными.

Они думали, что Оливия будет последней, кому пришлось спать в маленькой спальне, и что однажды обои с героями стишков наконец отдерут (вернее, их замученная мать отдерет, потому что отец заявил, что нанимать декоратора — только зря деньги тратить) и поклеят какие-нибудь взрослые — с цветами или с пони. Да что угодно будет лучше, чем этот грязно-розовый цвет в комнате Джулии и Амелии, — в палитре он показался им таким многообещающим, но на стенах угнетал. Мать, впрочем, сказала, что у нее нет ни времени, ни денег (ни сил) на новый ремонт.

Однако выяснилось, что Оливии предстоит тот же путь, что и старшим сестрам: она простится с кривовато наклеенными Шалтаями-Болтаями и малютками мисс Бумби, чтобы освободить место для пополнения, о чьем прибытии Розмари сообщила — как отрезала — накануне днем, раздавая на лужайке состряпанный на скорую руку обед: бутерброды с солониной и апельсиновый лимонад.

«Разве это не Оливия была пополнением?» — изрекла Сильвия, не обращаясь ни к кому в отдельности. Розмари бросила на старшую дочь хмурый взгляд, словно впервые ее заметила. Тринадцатилетняя Сильвия, до недавнего времени энергичная девочка (некоторые сказали бы, чересчур энергичная), обещала стать язвительным и циничным подростком. У нескладной очкастой Сильвии, которой недавно поставили на зубы уродливые скобки, были сальные волосы, гикающий смех и длинные худые пальцы (в том числе и на ногах) инопланетного существа. Некоторые по доброте душевной называли ее «гадким утенком» (прямо в лицо, как будто это комплимент, но Сильвии, разумеется, так не казалось), воображая, как, повзрослев, она избавится от скобок, обзаведется контактными линзами и грудью и расцветет в лебедя. Розмари не видела в Сильвии лебедя, особенно когда у той в скобках застревал кусок солонины. Сильвия с некоторых пор ударилась в религию — заявила, что с ней Бог говорил. Розмари думала, может, это нормальный этап для девочки-подростка, может, у одних на уме поп-звезды, у других пони, а у третьих — Бог? В итоге она решила не придавать значения этим беседам с Всевышним. По крайней мере, это бесплатная прихоть, а вот пони обошелся бы в целое состояние.

И еще эти странные обмороки. Врач сказал, что Сильвия «слишком быстро растет». Розмари сочла объяснение ненаучным, но решила игнорировать и обмороки тоже. Наверняка Сильвия просто хочет привлечь к себе внимание.

Розмари вышла замуж за их отца, Виктора, когда ей было восемнадцать — всего на пять лет больше, чем сейчас Сильвии. Сама мысль о том, что через пять лет Сильвия теоретически сможет выйти замуж, казалась Розмари смехотворной и укрепляла во мнении, что в свое время ее родители должны были помешать ее браку с Виктором, ведь она была еще ребенком, а он — взрослым тридцатишестилетним мужчиной. Она часто ловила себя на том, что ей хочется выговорить матери с отцом за недостаток родительской заботы, но мать умерла от рака желудка вскоре после рождения Амелии, а отец снова женился, перебрался в Ипсвич и коротал дни на ипподроме, а вечера — в пабе.

Если через пять лет Сильвия приведет в дом тридцатишестилетнего любителя свежатинки (особенно если тот объявит себя великим математиком), думала Розмари, она лично вырежет ему сердце кухонным ножом. Эта воображаемая картина так ее потешила, что объявление о пополнении было временно позабыто, и, когда послышался мелодичный перезвон фургона с мороженым, она благосклонно кивнула девочкам.

Трио Сильвия-Амелия-Джулия знало, что ни о каком пополнении речи не идет и что «зародыш», как его упорно называла Сильвия (она увлекалась естественными науками), из-за которого мать стала такой раздражительной и вялой, наверняка очередная отчаянная попытка их отца обзавестись сыном. Он не был из тех отцов, что души не чают в дочерях, и не проявлял к ним особой нежности, только Сильвия иногда удостаивалась его расположения за «способности к математике». Виктор был математиком и жил богатой интеллектуальной жизнью, в которую семья не допускалась. Времени дочерям он почти не уделял — вечно был либо на факультете, либо в своей квартире в колледже, а дома закрывался в кабинете, иногда со студентами, но чаще в одиночестве. Отец никогда не водил их в открытый бассейн в Иисусовом парке, не играл с ними в дурака, не подбрасывал в воздух, никогда не качал на качелях, не брал на реку кататься на лодке, не водил в походы или на экскурсию в Музей Фицуильяма. Его скорее отсутствие, чем присутствие в их жизни — все, чем он был и чем не был, — олицетворялось священным пространством его кабинета.

Они бы очень удивились, узнав о том, что когда-то кабинет был светлой гостиной с окнами в сад, где прежние обитатели неспешно и с удовольствием завтракали, где женщины коротали дни за шитьем и любовными романами и где по вечерам вся семья собиралась сыграть в криббидж или в скребл под радиопостановку. Именно такую жизнь и предвкушала новобрачная Розмари, когда они в 1956 году купили этот дом, заплатив куда больше, чем могли себе позволить. Но Виктор сразу же заявил на комнату свои права, загромоздил ее тяжелыми книжными полками и уродливыми дубовыми шкафами для документов и ухитрился превратить в берлогу, куда не проникал дневной свет и где всегда воняло дешевым табаком. Утрата комнаты была ничем по сравнению с утратой мечты о жизни, которой Розмари намеревалась ее наполнить.

Что именно он там делал, было для них всех тайной. Должно быть, нечто настолько важное, что домашняя жизнь в сравнении была сущим пустяком. Мать говорила им, что он великий математик и занят научным трудом, который однажды его прославит, хотя, когда дверь кабинета изредка бывала открыта и им удавалось мельком увидеть отца за работой, он, казалось, просто сидел за столом, вперив взгляд в пространство.

Во время работы его ничто не должно было беспокоить, и меньше всего — вопящие, визжащие, буйные девочки. Полная неспособность этих самых буйных девочек воздержаться от воплей и визгов (не говоря уже о криках, реве и непостижимом для Виктора вое, напоминавшем волчий) не шла его отношениям с дочерьми на пользу.

Сколько Розмари их ни бранила — всё как с гуся вода, но один вид Виктора, который тяжелой поступью выходил из кабинета, как медведь, разбуженный от спячки, внушал им странный ужас, и, хотя они нарушали все до единого материнские запреты, исследовать кабинет им не приходило в голову. Они допускались в мрачные глубины логова Виктора, только когда им тре бовалась помощь с математикой. Для Сильвии это еще было терпимо — приложив усилия, она могла разобрать жирные карандашные закорючки, которыми Виктор нетерпеливо покрывал бесконечные листы линованной бумаги, но что до Амелии с Джулией, для них пометки Виктора были как египетские иероглифы. Они старались не думать о кабинете, а если и вспоминали о нем, то как о камере пыток. Виктор винил Розмари в отсутствии у девочек склонности к математике, — очевидно, они унаследовали ее неполноценный женский мозг.

Мать Виктора, Эллен, успела оставить в жизни сына сладкий и благоуханный след своего присутствия. В 1924-м ее отправили в психиатрическую лечебницу; Виктору тогда было только четыре года, и семья решила, что мальчику не стоит бывать в подобном заведении. Он вырос, представляя ее буйной сумасшедшей викторианской эпохи: в длинной белой ночной рубашке, со всклокоченными волосами, она бродила ночами по коридорам лечебницы, несвязно бормоча, — и только много позже он узнал, что его мать не «сошла с ума» (семейное выражение), а родила мертвого ребенка и страдала от тяжелой послеродовой депрессии. Она не буянила и не лепетала бессмыслицу, но проводила все дни в грусти и одиночестве в комнате, украшенной фотографиями Виктора, пока не умерла от туберкулеза, когда Виктору было десять.

К тому времени Освальд, отец Виктора, отправил сына в школу-интернат, и, когда сам Освальд погиб, упав в ледяные воды Южного океана, Виктор весьма спокойно воспринял эту новость и уже через минуту снова корпел над заковыристой математической задачкой.

До войны отец Виктора занимался делом самым темным и бесполезным для англичанина — он был полярным исследователем, и Виктор даже обрадовался, что ему больше не придется равняться на героический образ Освальда Ленда и он сможет стать великим на своем собственном, менее героическом поприще.

О книге Кейт Аткинсон «Преступления прошлого»