Владимир Маканин. Долгожители

  • Владимир Маканин. Долгожители. — М.: Эксмо, 2014. — 384 с.

    В «Эксмо» в новой авторской редакции вышел сборник рассказов «Долгожители» лауреата многих литературных премий писателя Владимира Маканина. Герои его сюжетов – как правило, люди за тридцать, за плечами которых уже есть опыт любви и измен. Они знают, что лучший друг может предать, а враг – помочь. И все же в жизни персонажей есть место чуду и подвигу, верности и прощению.

    ДОЛГОЖИТЕЛИ

    По типологии (если в первом приближении) он был просто честный человек и энтузиаст. Однако жизнь нас пришпиливает на конкретные булавки. Жизнь груба… Жизнь заставит определиться пожестче. А потому в своем исследовательском институте стареющий Виктор Сушков являл собой знакомый всем тип шестидесятых и семидесятых — он был, как вокруг пошучивали, БОРЕЦ ЗА ПРАВА, БЕГАЮЩИЙ ПО КОРИДОРАМ. Когда-то он был напористым комсомольцем… Когда-то активным профсоюзным деятелем… Теперь он был симпатичный шустрый старичок.

    Едва заслышав про какую-то несправедливость начальствующих, про их подлянку или обычный зажим рядового сотрудника, Виктор Сергеевич тотчас начинал собирать подписи. Это в нем осталось. Старый гвардеец… Суетлив, конечно. Однако в нескольких случаях он все-таки не дал выгнать человека с работы, а кому-то сумел — помог с жильем. А то и защитил женщину, не позволив ее травить… Само собой, хороший семьянин. Инженер Сушков, чуть что собирающий подписи!.. С этажа на этаж — торопится, бежит по коридору Института, и глаза так серьезны. Таким бы ему и запомниться! Но, увы, еще постарел… В маленьких честных его глазках проступило невостребованное. И жалкое. И уже не напирал, а просил. В руках, как водится, бумага. С письмом… С заявлением… С протестом… И наготове дешевенькая шариковая авторучка — отзовет в сторону, просит: подпиши.

    Но люди в коридорах — они ведь такие! В большинстве своем хуже Виктора, они не сомневались, что они лучше. (Мы ведь такие.) Когда Виктор Сергеевич Сушков в 65-м ушел-таки на пенсию, эти самые люди, сослуживцы, кислили физиономию ему вслед. И меж собой характеризовали его, романтика по-советски, до обидности кратко:

    — Зануда… Житья не давал.

    А был еще Виктор Одинцов — давний по жизни (по юности) приятель Виктора Сушкова. Как тип — прямо ему противоположный, сам в себе. И совсем не говорун.

    Молчалив… Этакий рослый малообщительный мужчина… Скрытный (и удачливый) любитель молоденьких женщин.

    Этот мрачноватый Одинцов был холостяк (оправдывал фамилию). И был он, вплоть до выхода на пенсию, фотограф. Но не классный. Просто работа. Заведовал фотоателье, что по тем нашим временам кое-что значило. Маэстро… Человек, более или менее известный, если кружить возле метро «Таганская».

    Штат его ателье был невелик — один качок-охранник и три-четыре девицы, не больше. Эти тонкие женские ручонки помогали Одинцову в его фототрудах и оформляли, как заведено, всякие платежи. Бумаги. Квитанции… Девицы были собой очень даже недурны. Что было видно уже сразу с улицы — через большое стекло его маленького ателье.

    Поскольку начальник самолично решал, кого оставить на нехитрой работе, а кого нет, девицы от Виктора вполне зависели, и он этим вполне пользовался. Раз в два года наш мрачноватый одинокий Одинцов менял контингент и вновь им пользовался. Умел!.. Любопытно, что Виктор проделывал все это буднично, как бы нехотя. Лицом насупившись… И молчком. Такой вот мужчина. Жил с одной, жил с другой. (Начинал он почему-то с самой скромной, с дурнушки.) А то и с двумя сразу жил, разнообразя себе неделю. Но, кажется, тоже без страсти. Тоже спокойно. Только чтобы не мучили желания. (Не каждый же день большая любовь!..)

    Однажды в середине дня заглянув к ним в фотоателье и не найдя Одинцова, я спросил у трудового народа, где Виктор Олегович. Не вышел ли куда пообедать старый седой барсук — и не сказал ли чего?

    — Сказал?.. Разве он умеет говорить? — вмазала мне одна из девиц, и вокруг дружно захихикали.

    — Едем порыбачить? На парудней, а? — спрашивал мрачноватого Виктора Одинцова говорливый Виктор Сушков. Звонил ему… И они сговаривались. (Обычно после получения пенсии.)

    — Едем.

    Порыбачить — значило посидеть с удочками, слегка попьянствовать. Повспоминать молодость… Поностальгировать. А что еще делать двум (наконец-то!) пенсионерам. Они это здорово придумали! Они посылали весь мир на хер. Запасясь продуктами, они съезжались и ловили рыбку. Забравшись в глухое Подмосковье… Ночуя в развалюхе-избе.

    Приезжал иногда к ним и я.

    Но в их разговорах было кое-что еще. Кое-что удивительное!.. Оба Виктора ощущали себя долгожителями. Они это обнаружили вдруг. У них обоих, как выяснилось, бабки и деды жили по сто лет… Разве это не обязывает? (Жить!) Разве это не вдохновляет?.. Так что даже теперь, на пенсии, жизнь обоих Викторов отнюдь не кончалась — вся их долгая жизнь была еще впереди.

    Когда они, оба в азарте, заводили речь о своем сокровенном, казалось, оба слегка спятили! Сколько жара, огня!.. Долгожительство стало их идеей, их пунктиком. Их восклицательным знаком!.. Открывшимся (наконец) смыслом их бытия.

    Кстати сказать, Виктор Сушков и я тоже могли бы поговорить о прочем-разном. Виктор Сушков мой земляк. Из Оренбуржья, и даже район один. Тоже ведь можно было повспоминать. Подергивая удилищами. Попивая водочку… Припомнить словечки. Оживить давний лесок, холмы — географию детства.

    Однако же нет! В основном разговоры вели они — два Виктора. Их было не перебить. Мрачноватый Одинцов тоже к этим годам разговорился! (Выйдя на пенсию!) Именно долгожительство (притом соревновательное, кто дольше!) стало любимым их сюжетом. Будущие долгие-долгие дни — вот что их привлекало. Вот что подталкивало заскучавшую было у реки мысль… Будущее манило. Будущее (почти бесконечное) их ждало — и они смело шагали ему навстречу. В конце концов, пенсии им хватает. Много ли им надо!..

    Это будущее завлекало, как завлекает, скажем, игра на деньги. Или как под парусом. Они поймали ветер!.. Я с трудом их понимал. Но что-то я тоже чувствовал. Задевало… Некая абстрактная светлая даль. Невозможно было не почувствовать их живой восторг, их упоение нечаянно найденным кладом.

    А шутливые «дарственные» друг другу! А завещания! Это уж точно был род азартной забавы. Интеллектуальная игра ничем не занятых стариков. Происходило это изысканное действо картинно: оба Виктора, безмерно гордые, обменивались «бумагами». Самосочиненными текстами. Галантно… Из рук в руки… При свидетеле (в моем, скажем, присутствии) — тексты зачитывались. Когда знаешь, что проживешь сто лет, завещать — это большая радость. У костра — вслух! С удовольствием. Со вкусом… С повторением выигрышных словечек. Юридические скользкие термины. Крючковатые фразы. Весь этот бред нотариальных контор.

    Зачитывалось, перечитывалось, пересмеивалось и… сжигалось. Вот оно, наше наследство. Гори!.. Благо костер в шаге. Что-то здесь было от киношного сжигания денег. Сначала, как бы дразня

    «наследника», колебались: еще только держали уголком бумаги у самого края огня. Языки пламени тянулись, лизали. И наконец огонь получал… Хватал… В какую-то секунду огонь поглощал этот опус, так мгновенно исчезавший, но так смело заигрывавший с вечностью.

    — А вот тебе еще. Послушай!

    — Ну-ка…

    — Дарю… Отрываю, можно сказать, от сердца, — начинал один из Викторов зачитывать другому свое новое дарение.

    Жизнь человека и жизнь вещи… Невозможность (или все-таки возможность) противостоять Времени. Каким-то косвенным образом то и это в их игровой забаве увязывалось. Сказать, что «совки» запоздало ощутили (наконец-то) вкус собственности, мне не хочется. (Мелковато.) Скорее уж напротив. Их, долгожителей, забавляло бессилие вещей. Обреченность вещей… Их это поддразнивало. Их щекотало… И чего-чего только не отдавалось! Так гр. Виктор Одинцов завещал после своей нескорой смерти гр. Виктору Сушкову свой старенький «жигуль» (который, как оба прекрасно знали, не протянет и двух-трех очередных лет). В другой «бумаге» он оставлял тезке-долгожителю чайный сервиз, недорогой, но хрупкий — терявший, как все мы знали, чашку за чашкой в наших частых чаепитиях у реки. И в подпитиях тоже… Мы всё пили из чашек.

    Зато Виктор Сушков, как все былые романтики, не умел сосредоточиться на ценном и завещал гр. Виктору Одинцову чаще всего Разное… Стертый коврик, что будет позаимствован из коридора их исследовательского института… Книгу жалоб, выброшенную из местного магазинчика. (Ее выбросили попросту: прямо в окно. В траву.) Суровую переписку некоего гр. Боброва с жэком!.. В азартной необходимости дарить и дарить они завещали любой попавший под руку (и под ногу) предмет и всяческий хлам. Пустую бутылку из-под марочного коньяка! Ботинок бомжа! Кепку азербайджанца!.. Завещали они друг другу, но и нам вдруг тоже перепадало (за компанию). Маньяки!.. Они пьянели от немыслимо долгих лет своих дедов. Они захлебывались от избытка здоровья и своей возможности жить бесконечно.

    Иной раз вдруг чувствовался натуг их веселья. Чуть-чуть пережим. Это правда… Но ведь забавно! И потом — вокруг дикая природа. Глухое место. И кому здесь не захочется жить вечно… Забытая людьми речка. У догорающего костра!.. И ведь так нечаст смех в рядах потертого и потерянного нашего старичья. Среди сотен и сотен ноющих. Среди тысяч жалующихся на болячки!

    Соревнуясь в абсурдной щедрости (и не сомневаясь, что он переживет всех), Виктор Сушков, сидя у костра, передал мне однажды (знай наших!) бумаженцию, где в здравом уме и твердой памяти завещал после смерти не что-нибудь, а свою квартиру. Он, кажется, уже и не знал, что дать. Он отдал бы все. Щедрость распирала!.. Он только хихикал… И ведь сам не бросил в костер, не дал огню… как расхрабрился!.. Конечно, ноль. Конечно, без нотариуса. А все же бумага! А я его еще поддразнил — подержал бумагу у пламени. Но не сжег. И, вчетверо сложив, сунул в карман.

    Однако же шутливо разбрасывающийся своим добром Виктор Сергеевич Сушков ничуть не рисковал. Знал, что переживет меня, — это было ясно. Притом надолго!.. Один его дед прожил ровно сто, другой даже перескочил, перебрался, перемахнул через этот странный психологический бугор — 101!.. А про древних суматошных бабок Виктора и говорить нечего. Большие были любительницы покушать! Оладышки! Огурчики! Окрошка!.. Когда ударяешь на «о», живешь долго. Похоронив своих мужей, бабки, конечно, тоже когда-то померли.

Через два дня в Петербурге стартует «Бумфест»

Так популярные в последнее время комиксы вызывают довольно противоречивые чувства. С одной стороны, каждый из них, безусловно, произведение искусства, на создание которого требуется несколько лет кропотливого труда; с другой — знакомство даже с самым длинным комиксом займет не больше нескольких часов при условии внимательного рассматривания иллюстраций. Это соотношение кажется несправедливым, однако Международный фестиваль рисованных историй «Бумфест» призван изменить ситуацию.

Фестиваль состоится уже в восьмой раз. За это время он стал главным событием в России, посвященным авторским комиксам и смежным видам искусства. В качестве специального гостя на мероприятие приглашена Швейцария. В рамках программы Swiss Made in Russia состоится выставка художника-графика Томаса Отта, а на вечеринке фестиваля по его комиксу The Number будет представлен визуально-музыкальный проект квартета BASH. Хайде Ардалан начнет собирать материалы для книжки о похождениях кота Мильтона в Эрмитаже.

Впервые на фестивале будут организованы секции для детей, на которых ждут книги Туве Янссон, Марка Бутавана, Хайде Ардалана, Натальи и Андрея Снегиревых. Пройдут выставки двух североамериканских авторов, представляющих андеграундный комикс — Бена Катчора и Марка Белла, а также двух молодых европейских художников — Айши Франц и Гали Панченко. Россию представят петербургские художники: Ольга Лаврентьева, Екатерина Хозацкая и Илья Обухов, а товарищество иллюстраторов «Цех» продемонстрирует свой новый проект «МУ».

Организаторы мероприятия призывают всех «читать картинки». Прислушаться к совету очень хочется.

Программу фестиваля ищите на сайте «Бумфеста».

P.S. Любимые комиксы редакции журнала «Прочтение»: «Маус», «Стигматы» и «Фотограф» – вы там наверняка сможете приобрести.

Рональд Фрэйм. Хэвишем

  • Рональд Фрэйм. Хэвишем / Пер. с англ. Марины Извековой. – М.: Фантом Пресс, 2014.

    В начале октябре в издательстве «Фантом Пресс» выходит книга Рональда Фрейма «Хэвишем» — изобретательное дополнение к роману Чарлза Диккенса «Большие надежды». Мисс Хэвишем — один из самых известных персонажей, созданных английским классиком. Безумная старуха-затворница пугает всех в округе, расхаживая в истлевшем подвенечном платье с осыпавшемся букетиком на груди. Но что привело ее к этому? Книга Рональда Фрейма, напоминая викторианский женский роман, содержит тонкую, порой едва уловимую литературную игру.

    Красотой я не блистала. Губы тонкие, нос едва ли не орлиный. Глаза глубоко посаженные, с тяжелыми веками. Я находила в себе суровые бабушкины черты.
    По словам одного из моих наставников (впоследствии уволенного), я нисколько не походила на дочь сельского пивовара.

    — Ничего удивительного, — сказал мне отец. — У твоей матери были тонкие черты лица. И выросла ты на всем лучшем.

    Мои густые льняные волосы от природы вились, и, хотя с годами они слегка потемнели, я сохранила броскую, чуть легкомысленную внешность блондинки. Кожа у меня была чистая, цвет лица здоровый. Говорили, что я «хорошо сложена».

    Мою наружность обсуждали горничные, учителя (до меня доносились обрывки их разговоров), портнихи, женоподобный старик-сапожник, что шил мне обувь.
    У меня есть то, нет этого. Одного во мне чересчур много, другого маловато.
    Речь шла обо мне, но как будто и не обо мне.
    Я принадлежала себе, но и другие заявляли на меня права.
    Но то, что происходило у меня внутри, было никому не ведомо; все говорили обо мне, а на деле вовсе меня не знали. Это и значило быть собой — подлинной, настоящей Кэтрин Хэвишем.

    ***

    Однажды, сидя за латинскими герундиями, я вдруг услышала с улицы грохот. Следом раздался дикий, леденящий душу вопль, а за ним — множество голосов, мужских и женских, шум, крики.

    Я кинулась к черному ходу. Возле одной из лебедок толпился народ. Я подняла взгляд — наверху болтался трос. Видимо, оборвался и груз упал на землю.

    Я ощутила запах пива, увидела обломки бочки. На мокрых булыжниках корчился человек и ревел от боли. Я хотела пробиться сквозь толпу, но чья-то рука легла на мое плечо и грубо оттащила меня.

    — Не смотри, Кэтрин!

    Отец оттолкнул меня прочь и бросился вперед.

    Бочка, сказали потом горничные, упала прямо на стоявшего под ней рабочего.

    В ту ночь я лежала без сна.

    И несколько последующих спала беспокойно, то и дело просыпаясь.

    При свете дня взгляд мой словно магнитом притягивало к лебедке. Трос заменили, мешки и бочки сновали вверх и вниз, будто и не произошло никакого несчастья.

    Я узнала, что у рабочего в левой ноге разорвались сухожилия и он на всю жизнь остался хромым. Меня преследовал жуткий вопль, крики толпы. Я слышала их снова и снова, не могла забыть.

    Отец оставил рабочего на пивоварне и всегда говорил с ним чуть понурясь, будто чувствуя вину.

    На деле беднягу покалечило сильнее, чем говорили. Правую руку раздробило, и она начала сохнуть. Поврежденную ногу он приволакивал. Теперь он служил подручным у конюхов, а заодно сторожем.

    Зимой дочь приносила ему горячую еду в котелке, обернутом полотенцем. Путь она проделывала нелегкий, пробиралась грязными темными проулками, и я, сидя вечером в тепле и глядя на девочку в окно, чувствовала, как бесконечно далека от нее.

    Она была примерно одних лет со мной, чуть повыше меня ростом, хорошенькая, с густыми медно-рыжими косами. Мне удавалось лучше разглядеть ее по утрам, когда вахта ее отца близилась к концу и она навещала его по дороге в школу для девочек, где вместо платы за учение помогала по хозяйству. Мать Салли мечтала о лучшей доле для дочери, и злые языки называли ее выскочкой, но сплетни лишь укрепили ее решимость дать Салли больше возможностей, чем имели девушки ее круга. Кроме всего прочего, дома Салли научили опрятности, умению себя показать.

    Я восхищалась ею издали. Ее спокойным достоинством, равнодушием к сплетням. Даже медно-рыжими кудрями. У нее была странная привычка опускать глаза, будто в глубокой печали, и вдруг, неожиданно, поднимать взгляд; в глазах светился ум и, даже в ее положении, юмор — казалось, у нее всегда наготове шутка.

    Отца она встречала приветливой улыбкой, будто понимала, что должна излучать надежду. Она никогда не брала отца под здоровую руку, чтобы тот мог держать равновесие. Ее чуткость, не свойственная ребенку, удивляла и трогала меня.

    ***

    Мне никогда не разрешали играть с детьми рабочих пивоварни, да я и не стремилась.
    Для Салли сделали исключение.

    Отец колебался, но на его душе лежал груз вины перед искалеченным рабочим, и он не стал возражать, хотя позже я узнала, что он установил за нами настоящую слежку.

    Поскольку Салли не пускали в дом дальше чулана для стирки, я приносила туда все свои сокровища.
    Я устроила там кукольный театр, мы водили деревянных кукол на тростях и разговаривали, подражая взрослым. Салли играла слуг и простолюдинов, передразнивая здешний выговор, мне же доставались роли знатных горожан и священников.

    Разговоры с детьми, приходившими в Сатис-Хаус, мне давались тягостно. Иное дело Салли. Я понимала это по своему голосу: в беседах с Салли он вовсе не звучал напряженно или безжизненно, не проступало в нем и неприятной писклявости.

    Держалась Салли свободнее, чем я ожидала, но никогда не переступала приличий. Удивительно, как часто совпадали наши мнения, как, несмотря на столь разное происхождение, мы одинаково и скептически оценивали некоторых людей и здешние нравы — и как, к примеру, мы отгадывали мысли друг дружки, заканчивали друг за другом предложения.

    Я учила Салли кое-чему из того, что знала сама.
    Умению вести себя за столом. Хорошим манерам. Правильному произношению.
    Основам французской грамматики, а затем — латинским склонениям, ведь в школе для девочек этому не учили. Историческим датам начиная со Средневековья. Стихам, отрывкам из прозы.

    Салли была способной ученицей, ничего не забывала. Она наверняка превзошла бы меня, будь мы изначально в равных условиях, но, на мое счастье, это было не так, и у меня даже не возникло повода задуматься над этой причудой судьбы.

    Однажды я повела Салли в кладовку, где хранили конскую упряжь, полюбоваться новым отцовским седлом. О моем проступке доложили отцу, и он, разозлившись, велел не пускать «компанию» — так он отныне стал называть Салли — дальше двери в судомойню.

    Салли схватывала все на лету. Цепкая память, как я знаю теперь, — спутница ума, хотя для счастья, как я теперь тоже знаю, куда важнее крепкое здоровье и короткая память.

    Салли не искала легких путей, такой уж уродилась. Не успев пройти урока, заглядывала в следующий; спрашивала, сколько мне понадобилось времени, чтобы выучить стихотворение, и учила его вдвое быстрее; допытывалась, откуда известно то или иное — что король Гарольд потерял глаз, что в радуге семь цветов, что у Луны есть темная сторона, что чисел бессчетное количество.

    — Салли, так написано в учебниках, вот и все.

    — Разве тебе самой не интересно, правда ли это?

    — Раз написано — значит, правда, — кипятилась я.

    Салли смотрела на меня с жалостью: неужели я и вправду так наивна?

    ***

    Мы шагали по Хаунд-стрит, и я держала Салли под руку. Позади нас мерно стучали по мостовой копыта. Я оглянулась. Это скакал на лошади отец; он смотрел в сторону, будто не узнал нас.

    Так и пронесся мимо. Я крепче уцепилась за руку Салли.

    Несколько дней мне казалось, будто отец приглядывается ко мне, но украдкой, во время наших разговоров. Стоило на него посмотреть, он устремлял взгляд в окно или в глубь комнаты. Свечи он ставил поближе ко мне, чтобы лучше видеть мое лицо. Что он задумал?

    Мы виделись теперь реже. Не по моему желанию, а потому что мать Салли подыскала ей место в доме двух престарелых сестер на Болли-хилл; каморка для прислуги располагалась там в самом низу, под лестницей, зато сама лестница была роскошная. Старухи без конца грызлись, норовили отвоевать друг у друга все, в том числе расположение прислуги. Теперь между сестрами завязалась борьба за Салли.

    ***

    — Я сперва думала, ты гордячка, — призналась мне Салли. — Все тебя называли гордячкой.

    — С тобой-то я не задираю нос?

    — Нет.

    — И это тебя удивляет?

    — Да, чуть-чуть.

    — Я вела себя так, как от меня ожидали. Отчасти была гордячкой, а отчасти стала такой.

    — Чтобы их не разочаровать?

    — Наверное.

    И еще один разговор, чуть позже.

    — Салли, рядом с тобой я меняюсь к лучшему.

    Я взяла ее за руку. Она как будто опешила. Я улыбнулась:

    — Я хочу взять тебя за руку — неужели нельзя?

    Салли улыбнулась в ответ, но улыбка вышла смущенной.

    — Назови хоть одну причину, почему нельзя.

    Салли промолчала, не найдя ответа.

    ***

    Однажды зимой я оставила Салли у себя ночевать, уложила рядом с собой в теплую постель. Отец, конечно, был бы против, поэтому о нашей тайне больше никто не знал.

    Но утром тайное стало явным. Мать Салли, когда дочь не вернулась домой, вместе с соседями отправилась на поиски. Во двор пивоварни она пришла на рассвете, отец , как назло, в то утро встал рано — его мучило несварение.

    Отец обезумел от ярости, но не на меня, а на Салли. Я пыталась ему все объяснить, взяла вину на себя.
    Отец велел миссис Венн снять с кровати простыни и — неизвестно почему — прокипятить. Я не понимала, из-за чего вся суета и зачем ради одних моих простынь нагревать большой бак. Я смотрела, как выбивают одеяла и вешают на веревку проветрить.

    В ту ночь мы лежали и рассказывали друг другу разные истории, будто нам по пять лет, хотя мне было уже десять, а Салли — одиннадцать. Сначала мне не спалось от радости, что она здесь, со мной. Но вскоре я, последовав примеру Салли, заснула, обняв ее. Что в том дурного?

    Потом отец сказал мне, что велел Салли не возвращаться.
    Так случилось ее первое изгнание из Сатис-Хауса.

Музыкальная классика в мифотворчестве советской эпохи

  • Марина Раку. Музыкальная классика в мифотворчестве советской эпохи. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 720 с.

    Концентрированное заключение книги ставит неожиданный «прагматический» вопрос: не являются ли описанные в ней механизмы мифологизации единственным доступным нам способом придания академической музыке социально значимого статуса? Признание этого факта означает автоматически признание того, что вербализация музыкального произведения, лежащая в основе отбора главных действующих лиц книги (классических композиторов), остается единственным доступным способом выведения музыки «на поверхность».

    Неожиданным образом самым заметным сквозным персонажем книги Марины Раку оказывается не кто-то из «списка имен», анализу которых и посвящено исследование, а один из влиятельных раннесоветских музыковедов, чьими суждениями и биографиями наполнен текст книги. Идеолог Ассоциации современной музыки Леонид Сабанеев в начале 1920-х годов выступал с радикальных социологических позиций, в чем-то опередивших свое время, а в чем-то напоминающих самые дикие порождения идейной неразберихи.

    Музыкальная культура нового общества должна была стать результатом дарвиновского «естественного отбора» среди композиторов, производимого силами массового потребителя. Построенный на биологической метафоре социологизм Сабанеева остается в 1920-х, но задает проблематику противоречий между мнением потребителя и запросом власти, разрешающихся всегда по-разному. Концепция Сабанеева прекрасна своей вульгарностью (и чем-то напоминает генетику Лысенко или лингвистику Марра), однако ее значение этим не ограничивается. Как это видно из книги Раку, под воздействием двух полей (потребитель vs идеолог) и происходит процесс классикализации музыки.

    Одним из главных музыкальных авторитетов с начала 1920-х годов становится Бетховен, чье симфоническое творчество, вобравшее романтическую, очистительную народную энергию «бури и натиска», помещается в просоциалистический пантеон наследия прошлого. Интерпретация символики Девятой симфонии Бетховена — «от тьмы к свету», «судьба стучится в двери» — идеально вписывается в стадиальную концепцию эволюции искусства, практиковавшуюся в ранний советский период. Культурный вектор к соцреалистическому отображению реальности как к реальности высшего порядка естественно сопряжен с мифологизацией (романтической идеализацией) композитора, теряющего слух, но чуткого к скрипу маховика истории, верно трактующего неизбежность естественного (и в данном случае народного) преображения.

    Идеологическая экспроприация классического наследия неминуемо сопряжена с «переоценкой» творческой деятельности, конъюнктурным вмешательством, выработкой форматированного «канонического текста». Заманчивыми поисками в «родословном» древе надежных вариантов известного произведения занимались также и музыковеды. В середине 1920-х годов была предпринята ювелирная огранка первоначального замысла оперы «Борис Годунов» Мусоргского, партитура которой в свое время подвергалась редакционному вмешательству Римского-Корсакова, чуткого более к вкусам театральной публики и пышному стилю барокко «последней империи», нежели к народной драме, передачи жизненного, а не житейского «посредством звуков». Одна из самых любопытных проблемных линий рецензируемой книги — коррекция идеологического задания в условиях потребления культурной продукции. Мнение (или фарисейство) масс, пожалуй, иногда влиятельнее любой идеологической структуры.

    Ожидаемым образом многие сюжеты книги связаны с судьбами оперного жанра в советских реалиях. Продиктовано это и тем значением, которое опера приобрела в русской музыкальной культуре задолго до революции, — а следовательно, инерцией слушательских предпочтений, не всегда удобной конструкторам новой реальности. Также сюжеты связаны с программностью оперы как жанра, неизбежно вызывающей сложности непосредственным содержанием либретто. И если нежелательные акценты в операх Римского-Корсакова могли смещаться средствами театральной режиссуры или простого монтажа при подготовке аудиозаписей, то во многих других случаях либретто могло переписываться и изменяться с прямолинейностью, способной обескуражить современного читателя.

    Такой способ «экспроприации» классического оперного наследия молодой советской культурой в какой-то момент приобрел, по словам автора книги, характер «эпидемии» («Проклятием оперы как жанра является либретто», — утверждал Валерий Бебутов). Наибольшей известностью в этой связи пользуется история с неоднократно переписанным либретто первой оперы Глинки, обязанной своим заглавием «Жизнь за царя» еще царской цензуре, а на протяжении одного только 1924-го года анонсировавшейся как «Жизнь за народ», «Серп и молот» и «За власть народа».

    Особенно «модными» в 1920-х годах считались модернизации классических опер — Верди, Вагнера, — переносившие действие в годы русской революции. Попытки нового «перевода» опер последнего С. Городецкий предпринимал и в предвоенные годы, когда вопрос об уместности Вагнера был уже, фактически, закрыт.

    Случай потребления (не-экспроприации) музыкального классического наследия связан с творчеством Моцарта. Образное восприятие композитора как свободного и беззаботного гения, с некоторой долей озорства исполняющего музыку, способную распознать самые запутанные проблемные узлы экзистенции, созданное в «Маленьких трагедиях» Пушкина, принципиально применимо и в советскую эпоху. Музыка Моцарта как бы сопротивляется дискурсивному закреплению — либо она исполняется вне идеологического контекста, либо (пусть даже волею судеб) не исполняется. Так, на музыкальной сцене 1920–1930-х отсутствует (за исключением «Женитьбы Фигаро») оперное наследие Моцарта.

    Раку приводит другой, более явный и даже несколько комичный сюжет неудавшейся идеологизации: первоначально в качестве музыкального сопровождения траурного шествия во время похорон В. И. Ленина было запланировано исполнение моцартовского «Реквиема» с русским текстом, который был заказан «герою труда» В.Я. Брюсову. В последний момент идея была отклонена и на похоронах звучала контаминация революционных маршей (от «Марсельезы» до «Мы жертвою пали»). Нельзя сказать точно, что послужило препятствием исполнению «Реквиема»; автор книги делает предположение, что главным образом не устроил впопыхах написанный текст Брюсова, содержащий, например, строку «Вот лежит он, скорбно тленен». В таком случае «тлена» избежал не только Ленин, но и советский Моцарт.

    Помимо рассказанного выше, в издании повествуется о других многочисленных путях к «народному признанию». Книга Раку по праву становится в один ряд с уже известными исследованиями литературы 1920–1930-х, ее труд — это «формовка советского музыковеда (слушателя)» (о чем несколько кокетливо заявлено в заключение самой книги), «музыкократия…» и т. д. И это не случайно. Огромный библиографический аппарат, заменяющий хороший справочник по музыкальной критике — ликбез для тех гуманитариев, которые слабы в музыковедении. Равно как в музыке стремятся услышать то, «что о ней можно прочесть», в исследовании музыкальной антропологии важно подчеркнуть литературоцентричное движение.

    Методология классикализаций, продемонстрированная Раку, с небольшой погрешностью, кажется, может быть найдена и в случае с пестованием (и «бросанием с корабля») Пушкина, Толстого, Горького, Достоевского и других авторов. Однако сопоставимого по объему представленного материала труда о русской литературе пока нет.

Дмитрий Бреслер, Андрей Муждаба

Охота на свободу

  • Виктор Ремизов. Воля вольная. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 416 с.

    У городского жителя, гулявшего только в прозрачных лесах средней полосы, представление о тайге складывается лишь благодаря бардовским песням. В них романтично настроенные шестидесятники рвались в непроходимые чащи со словами: «А я еду, а я еду за туманом, за мечтами и за запахом тайги».

    Песни звучат в голове все время, пока читаешь роман Виктора Ремизова «Воля вольная». Он как раз о северных лесах и людях, непонятно как выживающих там, где уже за забором таится опасность. Романтика Юрия Кукина тут разбивается о мрачный быт местных жителей. Волнующие ароматы хвои и дыма заменяются более реалистичным зловонием. Тайга у Ремизова душно пахнет свежесодранными шкурками соболей, порубленными для наживки рябчиками и соляркой от охотничьих вездеходов.

    Промороженные, просоленные морскими ветрами деревенские мужики с задубевшей от непогоды кожей и коричневыми желудями ногтей из поколения в поколение ведут образ жизни, который не терпит сантиментов. Несколько месяцев в году они проводят в тайге, расставляют капканы на пушного зверя и занимаются освежеванием лосиных туш. Икра — местное золото — добывается здесь тоннами. Двадцать процентов с улова отходит местным ментам, остальное отправляется в другие регионы страны и даже в Москву. Браконьерство в этих краях необходимо, чтобы пережить зиму.

    Вечная тема противостояния власти и народа в романе выражается в ненависти охотников к ментам. «Для Студента, как и для большинства самостоятельных поселковых мужиков, мент не мог быть нормальным человеком. Мент был противоположностью вольной природы, на которой они жили. Самой воле вообще». Люди в сером мешают спокойно заниматься делом, постоянно требуя денег. Вялотекущий процесс взяточничества прерывается, когда один из охотников, Степан Кобяков (Кобяк), случайно сталкивается с начальником районной милиции Тихим и его замом Гнидюком, таранит их уазик, стреляет под ноги и скрывается в тайге.

    Правда остается за Кобяком. Это понимают и местные мужики, и подполковник Тихий. Последний злится на Гнидюка, который первым полез в кобяковский вездеход с обыском, спровоцировавшим разборку. Однако тому надо выслужиться перед начальством и настучать в Москву. Возня за власть вызывает разбирательства на федеральном уровне. На Степана Кобякова начинается охота.

    Дальше сюжет готов скатиться в обычный детектив, однако погоня за Кобяком отступает на задний план. Виктор Ремизов, работавший геодезистом в тайге, чувствует лес так же тонко, как и местные, и делает его главным героем повествования. Красота заснеженных деревьев незыблема, несмотря на людские страсти. Человек в тайге остается гостем, который обязан жить по законам природы.

    Степан шел и чувствовал, как тепло любви ко всему этому охватывает душу. В лесу он всегда становился мягче: улыбался, с собаками, деревьями и горами молча разговаривал… И никакие менты не встанут у него на дороге. Эти поганцы так же его сейчас интересовали, как позавчерашний ветер.

    Почти всем героям Виктор Ремизов дает говорящие имена и фамилии. Подлый до мозга костей майор Гнидюк, уставший от необходимости принимать решения подполковник Тихий, несгибаемый Кобяков (фамилия созвучна с именем половецкого хана Кобяка, мутившего воду в междоусобное время), а также деревенские мужики: свойский Дядь Саша, суетливый Поваренок и другие.

    Ситуация, в которой оказался Кобяк, объединяет местных. Руководствуются они не сверхидеей, а, скорее, правилом из песни «Муравейник» Виктора Цоя:

    И мы могли бы вести войну

    Против тех, кто против нас,

    Так как те, кто против тех, кто против нас,

    Не справляются с ними без нас.

    Помогают они с тем же спокойным упорством, с каким распутывают сети или ставят капканы на соболя. В этих краях время течет медленнее, а проблемы вечности превращаются в песчинки.

    Брат недавно вернулся с Кольского полуострова. Там тоже тайга. При въезде на его участок помор предупреждает: «В пятистах метрах отсюда живет мишка, но я ему брошу тюленью тушу, и он вас не тронет». Местные жители говорят медленно, тщательно произносят каждое слово: их жизнь расписана на годы вперед — торопиться некуда. По меркам обитателей тайги, мы, городские, движемся со сверхзвуковой скоростью, но вряд ли знаем, куда придем.

Евгения Клейменова

Мария Рыбакова. Черновик человека

  • Мария Рыбакова. Черновик человека. — М.: Эксмо, 2014. — 288 с.

    В основе романа «Черновик человека» Марии Рыбаковой, известной благодаря роману в стихах «Гнедич», – реальная история российской поэтессы-вундеркинда Ники Турбиной, которая начала писать взрослые стихи, когда была еще ребенком, прославилась на весь мир и, не выдержав славы, погибла. На самом деле Рыбакова рассказывает о трагическом феномене поэта в современном мире, раскрывая черты целого поколения.

    Она встала, и тогда, наконец, он испугался.

    «Что это?» — воскликнул он, сжавшись в комок.

    «Я зажгу свет, — сказала она, — тогда ты сам увидишь».

    По-моему, это был единственный момент в его жизни, когда Питер почувствовал страх. «Не зажигай свет», — закричал он.

    «Питер Пэн«1

    Во вторник: купить пистолет.

    Автобус медленно-медленно плетется. Останавливается все время. Особенно если инвалид в коляске хочет в него поместиться или старуха с ходунками. А еще слепые входят, в очках и с палкой или — с собакой на коротком поводке. Автобус проезжает «Макдоналдс», аптеку, кофейню, ресторан, супермаркет, стоянку автомашин, книжную лавку, школу, парк с тощими пальмами, салон массажа, церковь, еще церковь, еще церковь, буддийский храм, спортивный зал, поле для игры в бейсбол, магазин «Все товары — за доллар», грузовик, с которого продают бутерброды, рынок старья в бывшем кинотеатре, салон красоты, где обещают новую молодость, пивной бар, еще один пивной бар, студию йоги, салон, где набивают татуировки, бюро поручительств под залог.

    …сначала были просто личинки, мельтешили в воде, питались, ни глаз, ни рук, ни мозга; потом они удлинились и рыбками стали, с чуткой кожей, ели, плавали, размножались, плавники появлялись, жабры, глаза и губы, кости всякие; потом рыбы на сушу стали выползать, плавники в лапы превратились, к жабрам легкие прибавились, стали ящерицами, огромными как дома, ползали по земле, и никто им не мешал. Некоторые, помельче, оперились, передними лапами махали-махали, приобрели крылья и полетели. А другие по песку струились и стали змеями. Третьи жe мехом обросли, и отрастили длинные лапы, и стали кормить детенышей молоком.

    Пассажир на переднем сиденье громко беседует сам с собой. Черт знает кто в автобус набивается, говорит он. Не уважают общественный транспорт. В какие инстанции обращаться в случае конца света. Водитель, остановитесь на следующей.

    …меховые бегали-бегали, по веткам прыгали-прыгали, передней лапой срывали фрукты, били деревья палками, вставали на задние лапы, и оттого эти лапы у них постепенно в ноги превращались, а передние лапы — в руки. И мех стал редеть.

    Купить пистолет. Потом еще не забыть забрать платье из химчистки.

    Света выходит напротив библиотеки, идет по узкой улице, усаженной цветущими акациями. Она глубоко вдыхает: акация пахнет конфетой. Но вскоре и деревья, и запах кончаются. Земля залита асфальтом, улицы просматриваются на сотни метров вперед. На окнах домов — решетки, за заборами груды металлолома. Здесь можно вести войну.

    …обезьяны боролись за существование, и победили самые умные, то есть те, которые потом людьми стали. Самые умные и оружие себе получше придумали, и о наступлении врагов друг друга предупреждали, потому что говорить научились. Ну, может, не говорить, а рычать или свистеть, но так, чтобы понятно было, кого надо бояться и откуда враг идет.

    Чтобы попасть в магазин, надо перейти широченную улицу и пройти мимо бутербродной. Запах лука и колбасы проникает за дверь магазина. На стене рекламный плакат: «Спросите о скидках на „Глоки“!» «Глок» — короткое слово, похожее на щелчок курка. «Глок» — фирма, производящая оружее. Рядом стоит картонная фигура солдата с винтовкой в одной руке и пистолетом в другой. Форма на нем защитного цвета, лицо измазано зеленым: маскировка. На полках — ботинки, рюкзаки, ремни и маски, наручники, фонари, сумки для амуниции, кобура из черной кожи, намордники.

    …у людей все как у зверей. Люди чувствуют боль, как животные. У них память есть и сновидения, как у собак, которые во сне перебирают лапами, вспоминая погоню. Люди бывают злого нрава, как тигры-людоеды, а бывают добряками, как щенята. И плачут люди, как волки скулят, и радуются, как мурлыкающие коты. За манатки свои борются, как собака — за кость. За женщину бьются, как олени — за самку. Помогают друг другу, как обезьяны, которые друг у друга в шерсти блох выискивают.

    Совсем маленькие пистолеты на витрине слева. Но продавец говорит, что они только для полицейских. Продавец старый, кожа на его руках потемнела и задубилась от возраста, сосуд в глазу лопнул. Он спрашивает, что Света ищет. Она говорит: пистолетик. Для чего? Ну, чтобы в тумбочке держать, если кто заберется в дом. Понятно, говорит он, для охраны дома. Да, соглашается Света, для охраны.

    «Зиг Зауэр» или «Глок», что лучше? Продавец показывает, как опускать казенную часть ствола, как вставлять магазин. Да, пули для них, конечно, тоже продаются. Сначала надо убедиться, что пистолет не заряжен. Вот, возьми в руку. Хорошо лежит? Теперь целься, только не туда, где люди стоят, а в угол. Даже если знаешь, что пистолет не заряжен. Теперь нажми на спусковой крючок. Что-то слабовата ты.

    …и поэтому их потомки иногда все же рождаются с шерстью по всему телу и даже с мехом на лице. То же и с хвостом: у наших предков он пропал, но и сейчас иногда бывает, что появляется человек с хвостом.

    Могу показать револьверы, говорит продавец. Они тебе больше нравятся? Почему? Потому что дуло и рукоять округленные? Ну да, наверно, форма красивая. Никогда об этом не думал. Вот, нажми на кнопку, что происходит? Барабан откидывается, видишь эти аккуратные норки? Для патронов. Взводишь курок. Ставишь палец на спусковой крючок. Нажимаешь.

    «Ругер» триста пятьдесят седьмого калибра, «Магнум». Очень хорош. Но слишком тяжел. «Таурус» с длинным дулом. Что, трудно? Надо больше качаться. Возьми в руку «Смит и Вессон» тридцать восьмого калибра. Помнишь, что надо делать? Откидываешь барабан, удостоверяешься, что незаряжен. Поднимаешь, целишься в угол. Взводишь курок. Что, легко? Теперь нажимаешь на спусковой крючок.

    Нашла, говорит Света. Мое оружие.

    Из револьверов можно стрелять сразу после осечки. Их не заклинивает. Тридцать восьмой — правильный калибр. Мой сын, полицейский, всегда оставляет «триста пятьдесят седьмой» в машине, а «тридцать восьмой» берет с собой, когда идет на задание.

    Эти револьверы, они двойного действия, продолжает объяснять продавец. Можно взвести курок и выстрелить один раз, а можно сразу выпустить все шесть пуль, не взводя каждый раз, — но точность от этого может пострадать. Лучше стоять близко к цели.

    Когда берешь револьвер, направляй его дуло не на себя и не на друга, а куда-нибудь в угол. Если живешь на втором этаже многоэтажного дома, помни, что дуло нельзя направлять ни в пол, ни в потолок, а только в ту сторону, где нет соседей. Не держи палец на спусковом крючке, пока не пришло время стрелять. Знай свою цель.

    …только вот с хилыми и слабыми у человека вышла загвоздка. В природе слабые вымирают, а сильные выживают и размножаются, что ведет к улучшению вида. А у людей слабым облегчают существование. И поэтому они могут и жить, и размножаться.

    Не клади оружие на видное место. Не клади оружие под подушку, на тумбочку возле кровати, под матрац или в шкаф для одежды. Не прячь его в шкатулку, где лежат драгоценности. Чтобы купить оружие в Калифорнии, надо предоставить документ, что живешь в Калифорнии: например, принести счет за газ и чтобы в счете был указан твой адрес. Любой совершеннолетний сотрудник любого предприятия имеет право держать заряженное оружие на месте работы.

    …но все же если взглянуть, например, на людей, погруженных в депрессию, то становится понятно, что их привлекательность для противоположного пола намного меньше, чем привлекательность веселых людей. Какая девушка посмотрит на печального парня? Значит, потомства у него будет меньше. Безумных сажают в сумасшедшие дома, где вряд ли у них завяжутся любовные отношения. К тому же (за исключением отдельных случаев) душевная болезнь приводит к ослаблению или угасанию полового инстинкта. А то, что общество заключает преступников в тюрьмы или в некоторых странах казнит их, без сомнения, препятствует их дальнейшему размножению.

    Только смотри, в револьвере меньше патронов, чем в «Ругере», скажем.

    Это не проблема, отвечает Света, шести мне будет достаточно.

    …что же касается совсем не приспособленных к жизни людей, то они кончают с собой или умирают от тоски.

    * * *

    Когда ей было тринадцать лет, Света сидела у телефона и ждала звонка. Она уже начинала подозрительно относиться и к мыслям своим, и к талантам, и в первое мгновение попыталась прогнать внезапно возникшее подозрение: вдруг она никогда уже больше не будет счастлива? Это чувство было навеяно, возможно, разочарованием и слишком долгим ожиданием у телефона, который все не звонил и не звонил. Она сидела в старом кресле (на обивке были фиолетовые цветы) у деревянного столика с черным телефоном. В окне маячил тополь, начисто лишенный листьев и совершенно неподвижный в белом дневном воздухе. Вдали раздавался мужской голос, он, кажется, звал кого-то: эй, там! Но никто не отвечал.

    …Задом наперед, совсем наоборот, крутился в голове стишок. Из какой-то книжки. Или мультфильма? Издевательство какое-то — если вдруг окажется, что все совсем наоборот. И зачем? Все же было прекрасно до сих пор, и море, и мать, и Ба, и страна, и даже Вселенная. Прекрасно было дотрагиваться до сухой черепашьей кожи, когда соседская черепаха высовывала голову из-под панциря. Прекрасно было, когда по волосам тебя гладила рука старшего товарища, которому понравились твои стихи. Прекрасно было, разморившись на горячем песке, переползти в тень под навесом. Но что если все это было только на время. Что если когтистая лапа загребла все и все отняла у Светы, и больше не отдаст, и больше не будет ничего прекрасного. Будет молчащий телефон, белый дневной свет, неподвижное дерево, голос вдалеке, который зовет не ее.

    Задом наперед, совсем наоборот. Ты, что смеялась, будешь теперь плакать. Ты много разговаривала, а теперь замолчишь. Тебя хвалили, теперь тебя будут не замечать. Пусть уж лучше ругают, смеются, чем вот так, молчаливо, одна у окна, перед телефоном. А может, так и будешь, молчаливо, одна, у окна, перед телефоном. Всю. Оставшуюся. Жизнь.

    Что, плачешь?


    1 Перевод с англ. — Марии Рыбаковой.

Только детские книги писать

  • Виктор Пелевин. Любовь к трем цукербринам. — М.: Эксмо, 2014. — 446 с.

    Лучшая аннотация к новой книге Пелевина принадлежит пользователю, ведущему аккаунт петербургского книжного магазина «Порядок слов» в «Фейсбуке»: «В общем — новый роман от автора предыдущих уже в продаже». Я знаю автора этого поста, это хороший человек.

    Словосочетание «новый Пелевин» как-то неловко уже произносить: все примерно представляют, что может быть написано в «Любви к трем цукербринам». Виктор Пелевин создал очень мрачную и вполне традиционную для «себя последнего» книжку. Отмеченное многими рецензентами отставание от трендов, мемов и примет современности в «Цукербринах» настолько вопиюще для автора, как бы выпускающего ежедневную газету раз в год, что кажется намеренным, — но тогда непонятно, зачем вообще какая бы то ни было привязка к современности.

    Представляется, что по условиям некого кабального и ростовщического договора этот грустный, умный, глубокий и тонкий человек в 2014 году обязательно должен был написать о «Фейсбуке» и Украине, хотя все уже давно успели это сделать. Невольно вспоминается персонаж из «Жизни насекомых», пожалуй, больше других пелевинских живых существ заслуживающий сострадания: жук-скарабей, обреченный вечно катить перед собой свой круглый навозный Йа.

    Ясновидец, названный в романе Киклопом («старинное произношение»), удерживает мир в равновесии, подглядывая и подлатывая дыры в будущем, могущие привести к катастрофам гораздо страшнее тех, что происходят сейчас. Птицы, владеющие миром, хотят убить создавшего их бога, Древнего Вепря, «чтобы у них не было больше никакой причины», и в качестве орудий убийства используют людей. Прямо чувствуется, как автор любит приложение Angry Birds, — всю свою нескончаемую фантазию и мощный изобразительный талант он тратит на то, чтобы в механике мобильной игрушки проступили контуры вечного противостояния Творца, Творения и существ, его населяющих.

    В глазах Древнего Вепря застыла бесконечная любовь — и бесконечная печаль. Николаю показалось, что тот похож на старого доброго сапожника, наплодившего много неблагодарных детей, которые ежедневно попрекают его свой бедностью и неустройством — а сапожник только втягивает голову в плечи, стирает попадающие в него плевочки и старается работать шибче, зная, что дети никогда не поймут, какой крест несет их отец, ибо они и есть этот крест…

    Пробивает на слезу, если вдуматься.

    По сюжету сисадмин Кеша, работающий в офисе сайта Contra.ru (невероятно остроумный намек), троллит знакомых в «Фейсбуке» насчет Украины; черная заэкранная сила порно высасывает жизненные силы из мастурбирующих перед компьютерами людей; наконец, виртуальная реальность захватывает нас по полной программе. Если кто вдруг еще не понял (я сам не сразу догадался), «цукербрин» — это Марк Цукерберг плюс Сергей Брин, которые устроили нам в будущем Матрицу под названием «фейстоп» с разными ужасами: человек подвешен в капсуле, а ему через вживленные в мозг электроды показывают то яркую и приятную, то мрачную и опасную жизнь — все как у нас. Нет, мы-то ее сами себе, конечно, устроили.

    Ксю Баба там, например, есть. (Расшифровать?..)

    Google Dick и Google Pussy — а раньше, в наше время, поисковик такой был.

    Антон Носик зачем-то упомянут, и даже имя Пелевин не стал смешно перевирать, как он это делает с именами других отечественных деятелей культуры.

    В конце все взрывается.

    Прозорливо и увлекательно, сил нет.

    Если серьезно, то удержаться от хамоватого тона в отзыве на новую книгу моего самого любимого писателя я не могу из-за горькой обиды. Ведь после надоевшей мертворожденной конспирологии в самом конце книги появляются сорок страничек такой неожиданной, простой и чистой красотищи, что действительно идут мурашки по спине и появляется комок в горле — и мучительно хочется, чтобы все следующие книги Пелевина были такими.

    Души умерших после взрыва в офисе «Контры» героев попадают в маленький рай, созданный ангелом Сперо, который при жизни был тихой девушкой, ухаживавшей за редакционным садом-оранжереей. В этот транзитный Эдем души попадают в виде умных зверей, чтобы отправиться дальше в другие, подходящие именно им миры: Утренник и Качели.
    Трогательная детсадовская наивность заключительной главки столь оглушительна, что нельзя не поверить — самый желчный и мрачный писатель современности написал ее совершенно всерьез.

    Потому что такое не всерьез написать нельзя:

    В пещере живет уж. Но запертые там овечки думают, что там гадюка. Этот уж то и дело проползает мимо овечек, а их трясет от страха, когда они слышат шуршание в сухой траве… Ужу не хочется никого пугать, ему самому жутко. Он не понимает, в чем дело, и просто мечется по своей пещере от страха. И вместе они создают такой выброс ужаса, что его невозможно не заметить издалека.

    Ангела, рассказывающего это, при жизни звали Надеждой. Пелевин все-таки выговорил это слово. Теперь — только детские книги писать.

Иван Шипнигов

Дени Крузе. Нострадамус: Исцеление душ эпохи Ренессанса

  • Дени Крузе . Нострадамус: Исцеление душ эпохи Ренессанса / Пер. с фр. А. Захаревич. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 552 с.

    Исследование Дени Крузе, известного ученого, профессора университета «Париж IV–Сорбонна», посвящено одной из самых загадочных фигур XVI века. Написание исторического труда о Нострадамусе было почти неосуществимой задачей, и причиной тому — избыточность толкований катренов, включенных в «Пророчества», а также скудость материала, доступного для работы биографа. Однако Крузе удалось собрать воедино противоречивые факты.

    Введение

    ФРАГМЕНТЫ ИСТОРИИ

    Долгое время, в течение последних трех-четырех лет, я сожалел, что взялся за исследование, посвященное «мэтру Мишелю де Нотрдаму» или Мишелю Нострадамусу, исследование сложное, в некотором смысле граничащее с несуразностью и даже искажающее действительность: с одной стороны, дело в том, что фигура прорицателя-астролога остается столь же загадочной, сколь редки документы и источники, относящиеся к его персоне; с другой стороны, его пророчества по-прежнему непостижимы, отмечены печатью неопределенности, отличаются своеобразным «распылением» смысла. Так что в этом аспекте история, как на нее ни взгляни, существует лишь фрагментарно.

    Что касается хронологии фактов, которые историк может узнать о Нострадамусе, связав отдельные сохранившиеся биографические сведения со значимыми событиями, оставившими след в истории того времени, к ним читателю предстоит обратиться в конце книги.

    Он обнаружит перечисление эпизодов жизни. Но слишком мало сведений, чтобы фигура сáмого знаменитого астролога в истории стала ближе. Впрочем, дело не только в этом обстоятельстве. Для историка гораздо существеннее, что фрагментарность отличает также и творчество, а значит, воображение Мишеля Нострадамуса. Мысль оказывается в тупике перед этой фрагментарностью смысла, из которой и возникли «Пророчества». Выбирая более яркий термин, можно сказать, что смысл «растворяется». Каждый катрен, включенный в одну из десяти центурий, составляющих произведение, и правда можно сравнить с бездонным колодцем, ведь все, что способно послужить опорной точной в разрешении загадки, предложенной Нострадамусом, распадается, рассыпается, каждый прочитанный стих начинает колебаться, вибрировать, становясь невразумительным, размытым. Общий смысл теряется, размывается сам собой в противоречиях и многозначности, а то и в нелепостях или своеобразных лингвистических вольностях. Так же и завораживающий механизм, спираль, посредством которой слова оракула из Салона1 влекут за собой читателя, — в силу парадоксальности и неоднозначности вопросов и ответов, намеренной недосказанности, в ожившем процессе «подмен и бесконечного множества комбинаций», словно выступает своеобразной метафорой абсурда. Абсурда, очевидного вдвойне, — в той мере, в какой шарлатанство издавна овладело сферой предсказаний, — если предположить, что существовало развивающееся знание о созидательной силе слов и об обманных свойствах их сочетаний. Ажиотаж, связанный с улавливанием и достраиванием смысла, по-прежнему продолжается: на волне событий настоящего постоянно видоизменяются трактовки, актуальные мотивы страхов и надежд; работая с анахронизмами, историк начинает сомневаться в собственном труде, суть которого, наоборот, в попытке с относительной деликатностью проникнуть в воображение прошлого и в наиболее вероятном и хрупком виде воссоздать его возможные проявления, чтобы их удалось рассмотреть.

    Добавлю заодно, что «гуру», объявившиеся из разных дыр и щелей, и торговцы в храмах прорицаний нынче повсюду востребованы, как никогда, и знай — щедро плодят иллюзии, сами в них утопая; вначале я твердо намеревался не обращать внимания на них самих, на их эсхатологические бредни или просто домыслы в связи с любым возможным стечением событий, даже когда сомнения словно взяли меня за горло. Ведь соприкасаясь с Нострадамусом и с теми искажениями, которым подвергается его образ, надо быть рационалистом и агностиком одновременно. Пусть они злятся, их злость заранее мне безразлична — они не знают истории, ее методов и герменевтических принципов; лучше, как писал гуманист, неизменно присутствующий в этой книге, «не трогать болота Камаринского, не прикасаться к этому ядовитому растению…»2. Я буду также глух к упрекам, которые могут взбудоражить приверженцев истории, одновременно выдуманной и настоящей, ведь это люди — процитируем все того же гуманиста, — «почитаемые за длинную бороду и широкий плащ, которые себя одних полагают мудрыми, всех же прочих смертных мнят блуждающими во мраке». Немного идеализма — в марксистском смысле — гуманитарной науке не повредит.

    Для краткости и чтобы подчеркнуть ограниченный характер моих астрологических познаний и умозаключений относительно подлинности различных изданий «Центурий», а также в стремлении сохранить специфику прошлого и уважить «астрофила» 3 из Салон-де-Кро я заставил себя следовать постулату Альфонса Дюпрона4: «Жить и не отмеривать то, что мы проживаем, — это общая данность бытия; история же милостью своей позволяет нам по прошествии времени обозревать глубины, которые не способны разглядеть современники, притом что ее основная роль — в некотором смысле вести учет рождению сознания из неосознанного. Но нам тем не менее известно, что мы не можем (следовало бы написать — «не должны») стремиться к раскрытию тайны. Тайное описывает себя, осязает, ищет себе место, но не объясняет — иначе перестает быть тайным… Всякое объяснение тайны кажется нам в конечном итоге ее отрицанием…«3 Это «тайное», в котором Альфонс Дюпрон угадывал связующее начало «мифа», чуть позже, как мы увидим, я попытаюсь применить к воображаемому у Нострадамуса.

    Пора к нему вернуться. При свете и в сумерках, днем и ночью я проводил трудные нескончаемые часы, поскольку все приходилось переосмысливать, размышлять порой над одним словом, стихом, катреном, и я упирался в бесконечную стену или, скорее, чувствовал, что блуждаю по лабиринту. Нередко я терялся в формулах наполненной символами мысли и в поисках возможных исторических источников. А также задавался вопросом, занят ли я исторической работой или, быть может, потерялся в призрачных эпистемах загадок и ребусов, в меандрах воображения, лишенного видимой логики, изобилующего многозначностью, а то и вовсе таящего в себе исключительно игру. При чем здесь история, если из-за семиологического дробления и рассеивания не выделить смысл? Каким образом придать деятельности Нострадамуса историчность, если приходишь к тому, что это искусство стилистической деконструкции, сфокусированное на обращении к тревожному веку: «ведь милосердие Божие не будет какое-то время на нас распространяться, сын мой, и большая часть моих Пророчеств осуществится и будет исполнена»5. Проблема была в том, что я упорно считал, будто Нострадамус хочет выразить нечто значимое, и целью моих поисков стала разгадка этой сущности, облаченной в слова, казавшиеся ореховой скорлупой, которую можно разбить и открыть. Я упорно в это верил, не подозревая, что сам по себе рассказ как созданная им временнáя протяженность был «циклическим», вписанным в рамки «сивиллической» поэтики, в которой сам принцип символизации имеет «ось вращения» в виде исчислений и повторов; речитативная поэтика хоть и проявляется в ходе чтения, парадоксальным образом скрыта в лукавом varietas6 фактов и выражается в многочисленных разрозненных, независимых друг от друга коротких сюжетах.

    Между тем, когда я прочел их, причем не раз, мне показалось, что в попытке постичь загадочный мир Нострадамуса, как и в большинстве случаев, когда речь идет о логике ренессансных рассуждений, не следует поддаваться мании интерпретирования и считать, будто у Нострадамуса было желание столкнуть читателя с тем знанием, которое тот мог бы расшифровать или воспроизвести уверенно и однозначно. Надо не столько прочесть Нострадамуса, сколько выявить сам принцип прочтения, а значит, скрытого знания. В канве письма Нострадамуса выражается «оккультная» философия, но это философия незнания, апорического сознания. Нострадамус сам указывает на это с помощью многочисленных знаков и примет, пунктиром введенных в его тексты. Например, в последних строках «Предисловия», обращенного к сыну Сезару: «Хотя некоторые [из них] как бы скрыты облаком, они будут поняты умными людьми: sed quando sub movenda erit ignorantia7, смысл [их] станет яснее». Нострадамус дает понять своему читателю, что нужно смело заглянуть «по ту сторону» слов. «Quod de futuris non est determinata omnino veritas». — «Ибо что есть в будущем, истинно не определено вовсе». Возможно, путь, по которому идет Нострадамус в своих писаниях, это путь, обозначенный Эразмом, путь «глупости»; Жан-Клод Марголен назвал его «ироническим самовосприятием», обратнонаправленным языком, «механизм которого выявляет в конечном окостеневшем мире явлений и догм другой, бесконечно открытый и свободный мир человека, для которого всякая правда в нем и вне его связана с усилием поиска и углубления». В конечном счете я пришел к тому, что может выступить воссоздающей гипотезой при встрече с бесконечными вероятностями пророческой мысли Нострадамуса. Ведь даже когда катрен кажется чуть более прозрачным, полной ясности он не достигает, и смысл всегда неоднозначен.

    Выходит, «ночные и пророческие предвидения, составленные скорее на основе единства природного дара и поэтического вдохновения, чем следуя правилам поэтики», нужно толковать как значащее расширение границ, а история в изложении «астрофила» обретает смысл при единственном условии: если признать, что это история, которая видоизменяется вне языкового поля. За пределами самих слов, а значит, принятых форм анализа. Я начну свое исследование, опираясь на этот тезис.


    1 Имеется в виду город Салон-де-Кро в Провансе.

    2 Дезидерий Эразм Роттердамский. «Похвала глупости». Здесь и далее перевод П. К. Губера.

    3 То есть последователя астрологии. Астрофилом называл себя Нострадамус.

    4 Альфонс Дюпрон (1905–1990) — французский историк, специалист по Средним векам и Новому времени.

    5 Здесь и далее послания к сыну Сезару и к королю Генриху II представлены в переводе В. Б. Бурбело и Е. А. Соломарской. Ими же был выполнен подстрочный перевод катренов, цитируемых в авторских примечаниях в конце книги.

    6 Varietas — многообразие (лат.).

    7 Sed quando sub movenda erit ignorantia — а когда уничтожат невежество (лат.).

Татьяна Москвина. Жизнь советской девушки. Биороман

  • Татьяна Москвина. Жизнь советской девушки. Биороман. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 347 с.

    В конце сентября в Редакции Елены Шубиной выходит автобиография известного журналиста, писателя, театрального критика Татьяны Москвиной. Книга «Жизнь советской девушки. Биороман» продолжает издательскую серию «На последнем дыхании», которую открыли «100 писем к Сереже» Карины Добротворской. Предельная искренность как обязательное условие мемуаров проявляется здесь и в описании ленинградского быта 1960–1980-х годов, и в трудном пути к самой себе.

    Увертюра

    Я пишу для тебя

    Я не могла понять, зачем и для кого буду писать эту
    книгу, пока не увидела её.

    Случайно на улице, шла мимо. Девушка лет восемнадцати в мешковатом чёрном пальто, длинные русые
    волосы, кое-как подстриженная чёлка. Что-то нелепое
    в фигуре. И в манерах. Что-то категорически не совпадающее с реальностью, порывистое и ужасно трогательное.

    Она не видела меня, увлечённая своей книжкой
    или своими мечтами.

    Она смотрела куда-то серо-голубыми северными
    глазами, а я замерла в узнавании… Я так хорошо знала
    этот зачарованный рассеянный взгляд, эти обкусанные
    ногти, эти бедные разбитые туфли.

    Я всем нутром ощущала, как она талантлива и как
    несчастна. И я знала, что ещё долго-долго придётся ей
    быть талантливой — неизвестно, в чём, — и несчастной, а это уж слишком ясно, отчего.

    Это женский мутант.

    Это результат жестокого эксперимента по внедрению духа в природу.

    Это женщина, которой досталась искорка творческого разума.

    Это я.

    Это я несколько десятилетий тому назад — с отчаянным туманом в голове, зачитавшаяся до одури, бредущая по городу…

    Видимо, такие всегда были, есть и будут — наверное, существует норма в процентах. Я думаю, процентов пять—семь от общего числа…

    Или уже больше?

    Или всё-таки меньше?

    Я не знаю. Но мне хотелось бы написать книгу,
    которая помогла бы этой девушке выстоять в жизненной борьбе — выстоять и, быть может, победить.

    На этом месте многие читатели могут и надуться.
    Скажут — а что, если у нас ногти не обкусанные
    и взгляд не зачарованный, и если мы вообще мужчины
    средних лет, так что же, нам и книжку эту читать не
    разрешается?

    Что вы, что вы. Сегодня я приглашаю всех! Я же
    буду рассказывать о своей жизни, а это вызывает
    аппетит у многих. Я сама с наслаждением читала
    жизнеописания людей, с которыми не имела ничего
    общего ни по полу, ни по возрасту, ни по судьбе —
    но чем дальше от себя, тем даже лучше, своё-то мы
    и так знаем.

    Пусть ко мне на огонёк приходят самые разные
    люди, пожалуйста. Я говорю лишь о внутреннем послании, о письме «неведомой подруге» или ученице, которую никогда, наверное, не встречу в реальности, — это
    я сама восемнадцати лет, возродившаяся вновь, сейчас,
    в этом мире.

    Мне кажется, ей сейчас горько, трудно, странно.
    Её мысли и намерения путаются. Она не знает, что ей
    делать, куда идти, где её путь. Мир жарко и пошло
    наваливается на душу, бормочет бредовое и сбивает
    с толку — а настоящих друзей мало. Почти нет. Их
    может не быть вообще, так бывает…

    Я окликаю тебя.

    — Эй, ты! Да, да, ты, с толстой книжкой в руке,
    в стоптанных туфельках, с туманной, гудящей от слов
    головой!

    Тебе кажется, что ты одна — и это так, ты одна,
    но… ты не одна.

    Побудь со мной.

    Послушай меня.

    Я расскажу, как долго и трудно я шла к самой себе.
    И ещё неизвестно, пришла ли. Из моей нелепой жизни
    нельзя вывести никакого урока, но что-то понять из
    неё — мне кажется — можно.

    Я вас не боюсь

    Моя первая книжка, сборник эссе «Похвала плохому
    шоколаду», вышла в 2003 году, из чего, как вы понимаете, следует, что автор удосужился собрать свои
    сочинения в книгу, уже «отмотав срок» в сорок пять
    лет. В следующем, 2004 году появился мой первый
    роман, «Смерть это все мужчины», и я стала считаться
    писателем, которым, конечно, была от рождения, чего
    мир просто не знал.

    Но почему так поздно? Что это за литературный
    дебют такой — в сорок шесть лет?

    Я могу предъявить высокому суду всякие черновики, рукописные и машинописные, разных лет —
    простите, я писала, писала… только никому не показывала и ничего не завершала.

    Тут дело, конечно, не в семье (муж, двое детей),
    которая брала силы, но уж не настолько, чтоб не смочь
    написать книжку.

    (Каждый день по страничке — через год будет
    книжка!)

    И не в трудностях самого процесса (всё ж таки
    молотить на машинке было очень утомительно). Но
    вела же я исправную критическую деятельность, сочиняла статьи, иногда довольно большие. Бывало, что
    я писала от руки, и рука дико уставала. Тем не менее
    я написала за три дня пьесу «Рождение богов», зелёной
    шариковой ручкой, в припадке вдохновения. Стало
    быть, и это не оправдание. Даже без верной Софьи
    Андреевны (жена Толстого переписывала его сочинения, но у меня не может быть жены, я сама жена!) давно
    могла бы ты, девушка, написать свою «Войну и мир».

    Ну, так в чём же дело?

    Дело в ужасе перед людьми, перед их мнением.

    Я боялась всеми кишочками души оказаться отвергнутой и осмеянной. Это сейчас внутри выросло что-то вроде дерева и оделось корой, правда, не особо прочной. А до «великого одеревенения» моя душевная природа состояла, как тело матерого бойца, из ран, ожогов,
    синяков, обморожений и прочих злополучий, в разных
    стадиях заживления…

    В детской жизни было два горестных случая. То
    есть их было двести двадцать два, но эти запомнились
    острей всех.

    Меня отдали в школу — ещё семи лет не было —
    зачем сидеть в детском саду смышлёному ребёнку,
    который свободно читает и пишет. Трудности в общении со сверстниками, некоторую угрюмую отъединённость от мира, чрезмерную ранимость просто не заметили. (Я всегда была скрытной — коренное свойство
    натуры.)

    Так вот, школы я испугалась. Так испугалась, что
    несколько раз на людях описалась от страха. Дети смеялись — учительница, добрейшая Тамара Львовна,
    взяла меня под защиту. Ничего очень уж страшного не
    было, травли там или постоянного издевательства, дети
    были неплохие, потом я подружилась с некоторыми
    и защитилась ими от стаи. Но забыть ощущение позора трудно.

    Дома ничего не сказала.

    Второй случай. Меня в начальных классах оставляли на продлёнку, часов до шести в школе — делать
    уроки, читать под надзором. И кормили ещё какой-то
    дрянью. Так ужасна была жареная картошка, отвратительная, горького вкуса — а я-то выросла на гениальной бабушкиной стряпне, — что я не могла это есть
    и потихоньку выбрасывала несъедобные дольки под
    стол. Кухонная работница заметила самоволку и стала
    возмущённо орать. Крупная злая бабища, а я тогда
    была маленькая, тихая, с косичками. Она заставила
    меня лезть под стол и собирать эту горькую невыносимую картошку, и я не посмела сопротивляться. Через
    шесть лет — смогла, всему школьном режиму смогла
    дать отпор, о чём расскажу, а тогда сил не набрала ещё.
    Полезла под стол, ползала там среди школьниковых
    ног, собирала картошку, они смеялись, ух как они смеялись! Помню атомную смесь жаркого красного стыда
    и солёных изобильных слёз.

    Я думаю, надолго остался ужас — сделать что-то
    не то, над чем будут смеяться. Но его больше нет.

    Страх перед насмешками и осуждением людским
    ушёл вместе с другими человеческими свойствами, из
    которых более всего мне жаль чудесной способности
    любить на ровном месте. Она, эта способность, очень
    скрасила мне жизнь.

    Я не боюсь людей. Наверное, я их больше не
    люблю — и оттого совсем не боюсь.

    Я кровно приварена к семье, легко отдам жизнь за
    детей, многие люди меня восхищают, есть те, кто дорог
    и симпатичен. Но любви больше нет — надорвалась,
    устала я любить.

    (Мне кажется, если быть честными и посмотреть
    внимательно и строго вглубь жизни — уходит любовь-
    то, утекает от нас…)

    Ну, об этом мы ещё поговорим, а сейчас важно то,
    что отдельная русская женщина совершенно распустилась и осмелела. И собирается рассказать о своей жизни,
    дерзко выкрикивая «я вас не боюсь!»

    И чего мне бояться? Я научилась жить среди равнодушия, без горячей заботы о себе, без подарков судьбы, в беспокойстве и раздражении постоянном. Когда
    меня оскорбляют, мне больно, но через два—три дня
    всё проходит. Женщины часто воспринимают триаду
    «деньги—слава—любовь» как возможную защиту от
    холода и боли (любовь тоже боль, но иного рода) —
    однако я выучилась жить и с холодом и с болью. Я терплю холод, как почтальон в старину, отправленный в
    дальнее поселение с важным письмом, я терплю боль,
    как терпит её человек с вылезшим гвоздём в ботинке,
    который ежеминутно терзает пятку, — и ботинок
    почему-то нельзя снять.

    Тем более что радость хоть не каждый день, как
    солнце на Севере, но согревает душу.

    Пока что — всё терпимо.

    Зря я так боялась.

    Я что-то знаю?

    Я, я, я, я… Забавно придумала Рената Литвинова имечко для своей глухой героини в сочинении «Обладать
    и принадлежать» — Яя. Внутри нас действительно
    живёт какая-то «Яя», и любит она про себя сказки сказывать и приговоры приговаривать.

    Над этим посмеивался гениальный Шварц Евгений Львович в гениальных своих дневниках (которые
    до сих пор вроде бы полностью не расшифрованы), где
    писал без придумок, с натуры — людей, годы, жизнь.
    У него есть пассаж про художника Лебедева, который
    любил самые обычные свои движения сопровождать
    торжественным «У меня есть такое свойство…».

    «У меня есть такое свойство — я терпеть не могу
    винегрета…»

    Ох ты батюшки, свойство у него.

    Думаю, и вы встречали немало таких людей, важно
    сообщающих нам совершенные пустяки, как рельефные, полные смысла личные «свойства».

    «Я пью только зелёный чай».

    «Я плохо сплю в поезде».

    «Не люблю печёнку!»

    Ну а что, собственно, нам говорят про человека
    подобные «свойства»? Ничего. Разве что помогают
    притереться к индивиду, если судьба его к вам привела-приткнула. Если он ваш гость, к примеру, — ладно,
    заварим ему зелёного чаю. Не дадим печёнки. Мы
    гуманисты.

    Другое дело, если человек заявит что-то из области ментальных пристрастий.

    «Почти не читаю художественной литературы, она
    меня утомляет, мне скучно».

    «Русский рок? Нет, не перевариваю, увольте».

    «Сейчас хожу только в Студию театрального искусства Женовача — это лучшее, что есть в Москве».

    Уже ничего, можно какой-то разговор затеять.

    Поспорить хотя бы, правда, те воображаемые фразы,
    что я привела, рисуют портрет довольно категоричного, намеренно ограниченного человека, и спорить
    с ним будет трудно.

    Но я веду к чему? К тому, что самоопределение
    через набор свойств — чаще всего маленький Яя-театр.
    Человеку хочется построить и сыграть цельный художественный образ себя. А потом его ещё и проанализировать! Не только перевоплотиться в образ себя, но
    и рассказать о нём. Выполнить одновременно функции художественного творчества и критического анализа!

    Поразительно, но многие с этим справляются
    отлично. (Никто не сообщает только одного — каков
    его обычный процент лжи в рассказе о себе, никто
    и никогда.) Так что, общаясь с человеком, имеешь дело
    с двумя существами: с ним и с его художественным
    образом.

    Крайний вариант такого раздвоения изумительно
    сыграл актёр Сергей Русскин в роли Иудушки Головлёва («Господа Г.» по роману Щедрина «Господа Головлёвы», театр «Русская антреприза имени А. Миронова», Петербург). Иудушка — бездушный выродок, он
    родился дефективным, бесчувственным к людям, с сильными, хищными первобытными инстинктами, что-то
    ужасное есть в этой полной бабьей фигуре с адскими
    ледяными глазами, что-то от нелюдя, тролля, болотной
    нежити. Но он сам считает себя прилежным христианином, образцовым человеком, близким к ангелу!
    Он обирает ближних с неумолимостью насекомого,
    и при этом слово «бог» не сходит с его уст, принимаются смиренные позы, он сам себе кажется прекрасным, благородным, справедливым, добродетельным!

    Ага, скажете вы, но придумка себя идёт изнутри —
    есть же «объективные показатели».

    Хорошо. Я смотрю на себя в зеркало — вижу
    немолодую женщину среднего роста, очень крупную,
    полную, с огромной грудью и животом. При этом
    у меня тонкие запястья, щиколотки и шея. Осветлённые волосы обстрижены и не доходят до плеч, глаза
    зелёные, но многие утверждают, что голубые —
    странный, не разгаданный мной эффект. Слева в углу
    губ большая родинка с явной перспективой на бородавку. В разных странах мира меня принимали только
    за русскую. Лишь однажды — за польку! Помню, как
    ленфильмовский гример Коля, когда я пришла на
    грим для картины «Мания Жизели», посмотрел в зеркало и сказал: «А что её гримировать? Хорошее русское лицо». Подумал и добавил: «Типа Крупской».

    Хорошее русское лицо типа Крупской. Хорошее,
    нормальное русское чудище женского рода.

    Но там, внутри себя, я же ничего этого не чувствую! Ни веса, ни возраста, ни цвета глаз, ни родинки — ничего…
    Внутри меня обитает та, чьего имени я не знаю
    и называю её Мать — Тьма, великая Тьмать, и моё тело
    нужно только для поддержки её временных границ.

    Она заперта во мне. Она где-то есть в полной
    мере не во мне, как где-то есть океан, но она есть и во
    мне — она меня создала, и я не могу не отзываться,
    когда она зовёт.

    Тьмать доходит до головы, но там она всевластия
    уже не имеет. Туда она протекает во время сна полностью, а с пробуждением медленно и неохотно утекает,
    оставляя густые, тёмные, долго высыхающие следы.
    Там, в голове, неравномерный свет — то блистающий
    и острый, то спокойный и мерцающий. Иногда он так
    разрастается, что чудится, будто заливает он всю Тьмать,
    затаившуюся внизу, в родовых глубинах. Но уж оттуда
    её не изгонишь, не вытравишь ничем и никогда!

    А среди борений света и тьмы, кто там поёт
    и чирикает?

    Да так. Какая-то птичка. Вот залетела и поет.
    И я её спрашиваю утром: ну что, как дела? Будем жить?
    И она отвечает: да-да! Будем жить-жить!

    Птица моя капризница — то запечалится вдруг, то
    развеселится. Но вообще-то она питается радостью
    и дарит мне ощущением полёта, хотя где она там летает — уму непостижимо…

    Но кто же здесь я?

    А вот всё это хозяйство вместе и есть я. Всё это
    хозяйство, да притом в динамическом развитии от
    нуля до наших дней.

    Об этом и расскажет вам мой «биороман».

    Буду писать спокойно и просто.

    Занавес, занавес, поднимайте занавес — я готова.

Мелодия прошлого лета

  • Алексей Никитин. Victory Park. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014. — 376 с.

    Случилось так, что заголовок «Как я провел это лето» уже давно перестал быть темой школьного сочинения и превратился в идею для отчетной заметки в социальных сетях. Альбомы с пляжными снимками, эстафеты рассказов об отдыхе в трех словах и многочисленные песни о наступающей осени — этим последние две недели до отказа заполнены френд-ленты. Если вы устали следить за тривиальными постами и смотреть одинаковые фотографии, прочтите роман Алексея Никитина «Victory Park».

    Время действия: конец мая — начало сентября 1986 года. Место действия: жилой район «Парк „Победа“» в Киеве. Героев всех и не перечислить: студент-физик (в прошлом историк) Пеликан, его возлюбленная (а по совместительству любимица завсегдатаев парка) Ирка, их ровесник Иван Багила, его дед — старый Багила, фарцовщик Белфаст, продавщицы гастронома Катя и Гантеля, химик-технолог Леня Бородавка, криминальный авторитет Алабама, букинист Малевич… Традиционные для Никитина подробные биографические сводки о каждом из них позволяют почувствовать себя дальним родственником в тесном, почти семейном кругу героев романа. Все свои недолгие каникулы они твердят: мы знаем, что вы делали в прошлом веке.

    Шутки-прибаутки о «пятнах коммунизма в ультрафиолетовом диапазоне», «ритуалах инициации советскоподданного» и «грехе интеллектуального первородства» сопровождают многонациональных героев, приехавших из Киргизии, Казахстана, Эстонии и Литвы:

    — Вы, эстонцы, такие нетерпеливые! — ответил Йонас Бутенас своему другу, Акселю Вайно, когда тот в третий раз намекнул, что вильнюсскую базу Легпищепромоптторга давно уже пора брать.

    — Мы не только нетерпеливые, мы еще и быстрые, как балтийский шторм, — согласился подполковник Вайно.

    Работники проправительственных структур здесь чем-то неуловимо смахивают на героев советского производственного романа, студенты — на повзрослевших крапивинских мальчиков, а покровители подпольной жизни парка словно сошли со страниц уже послеперестроечных детективов. Постепенно разница между художественным миром книги и окружающим миром читателя стирается: мы сейчас точно знаем разве что где найти «левайсы» и «Остров Крым» Аксенова, а вот ответы на более серьезные вопросы мироздания по-прежнему прячутся в безвоздушном пространстве:

    Будь другом, достань из моего дипломата еще бутылку, а то не хочется заканчивать разговор вакуумом. При мысли о нем оптимистический ужас, в котором я существую постоянно, сменяется экзистенциальным. А победить его можно только коньяком.

    Получившаяся картина увлекает читателя в думы о судьбах родины, которые в совокупности с предыдущими  заслугами русскоговорящего украинца Никитина обеспечивают «Victory Park» попадание и в список «Нацбеста», и в лонг-лист «Русского Букера», а также второе место в «Русской премии».

    В этом романе Алексей Никитин избавился от почти мистической раздвоенности сюжетных линий, отличавшей повесть «Истеми» и роман «Маджонг», также вышедших в издательстве «Ад Маргинем Пресс», но создал неевклидово пространство, в котором параллельные прямые все-таки пересекаются. Автор с деланной простотой описал одну из самых неоднозначных эпох страны, которая, похоже, никогда не была единой. Посмотреть на привычное советское глазами украинцев, прожить маленькую часть чужой жизни — вот что в полной мере позволяет сделать «Victory Park».

    Три части книги — словно три месяца лета. Каждый герой — друг из дворовой компании, парень с района. Даже город словно бы тот, в котором прошло детство. Это не книга. Это песня — о прекрасном и далеком.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Елена Васильева