Кетиль Бьёрнстад. Пианисты

Отрывок из романа

О книге Кетиля Бьёрнстада «Пианисты»

― Я больше не выдержу. Я хочу искупаться, ― объявляет она.

Отец испуганно смотрит на нее.

― Ты с ума сошла, Осе! Нельзя купаться при таком сильном течении! Вода ледяная, несмотря на жару!

Я снова чувствую ветер. Все не так, как должно быть. Мама снимает платье ― пусть падет на каменистую почву, говорит она, но отец не смеется над ее шуткой. Теперь мы видим, что на ней уже надет синий в белый горошек купальник. Выходит, это купание она задумала еще дома. Однако пляжные туфли мама забыла. Споткнувшись, она падает на колени, но тут же вскакивает. Я помню ее белые ноги. Белую кожу. Синеватые вены. Вижу, что она оцарапалась до крови. Но все равно она хочет купаться.

Отец идет за нею, но она уходит от него. Вдруг между ними возникает напряжение. Сейчас достаточно одного слова.

― Нет, Осе! Течение слишком сильное!

― Оставь меня, Яльмар! Слышишь! Мне надо подумать.

В мамином голосе слышится крик, такого еще никогда не было. Она плывет брассом к Татарской горке, отец кролем следует за ней, я не предполагал у него такой силы, даже Катрине оторвалась от своего Стейнбека. Но ведь так было всегда. Отец плывет за мамой, бежит за мамой, а она убегает от него, чтобы в конце концов позволить себя поймать, хлопает дверьми, громко плачет, выбегает на улицу с сигаретой во рту и без зимней одежды. Но теперь в этом есть что-то уже непоправимое. Я вижу, что Катрине тоже это понимает, мы слышим, что отец что-то кричит, а мама уже цепляется за Татарскую горку, за этот каменный нос, торчащий из реки. Но волны слишком высоки, и вода заливает ей лицо. Она с трудом хватает ртом воздух, а отец кричит ей о какой-то недвижимости, о том, что не будет покупать тот дом, о котором говорил, хотя он помешан на домах.

― Осе, я откажусь от этого!

― Слишком поздно! ― кричит мама и в ту же минуту отпускает уступ, за который держалась, ― мы привыкли к тому, что она любит изображать, преувеличивать, на это она мастерица. Но на этот раз сильные руки отца слишком далеко от нее. Ее подхватывает течение. Мы видим, что ее с бешеной скоростью несет к дамбе. Отцу удается выбраться из воды, и он бежит за мамой по гальке. Я тоже вскакиваю и бегу по берегу; перед первым из трех мостов в воду свисают ветки деревьев, мама сможет ухватиться за них, если ее не отнесет на середину реки. Отец тоже это понимает. Он уже видит дерево, и ветку, за которую можно ухватиться. Он кричит:

― Осе! Осе! Дерево!

Она поворачивается, чтобы увидеть ветку, на которую он показывает. Но уже поздно, и она это понимает, хотя и пытается приблизиться к ветке, свисающей в воду. Я бегу туда, отец тоже мчится туда по гальке. Мама крепко хватается за ветку. Отцу это знакомо, так же было тогда и со мной. Он переживает это во второй раз. Такой уж он у нас, одного раза ему мало. Но теперь дело касается мамы. Она держится за ветку обеими руками, лицо у нее белое, как бумага, глаза огромные, рот открыт, но она не издает ни звука.

― Я здесь, Осе! Ради Бога! Я держу тебя, любимая! ― Отец хватает ее, но в эту минуту ветка ломается, и как раз в том месте большая глубина и сильное течение. Отец невольно падает на колени, он готов последовать за мамой дальше, ко второму мосту. Но тут подбегаю я, хватаю его за плечо и крепко держу. Течение сильнее, чем мы думали. Он отпускает маму. Она смотрит на меня испуганными глазами и понимает, раньше нас понимает, что нам ее не спасти. Отец хочет плыть за ней, но я намертво вцепился в него всей силой своих пятнадцатилетних мускулов. Не знаю, почему я это делаю, но он не должен плыть за мамой, потому что тогда исчезнут они оба. Катрине подбегает ко мне и хватает меня за волосы:

― Отпусти его! Отпусти его!

Но я не отпускаю. Я держу отца, я почти задушил его, обхватив руками его шею, я вытаскиваю его на берег, где мы падаем на Катрине, которая кричит:

― Бегите! Бегите!

Но куда нам бежать? Течение очень сильное, внизу в дамбе узкое отверстие, в него и устремляется вода. И все-таки я бегу, отец и Катрине бегут за мной по пятам, и тут я понимаю, что у меня трясутся колени. Мы спускаемся под третий мост. В воде мамина голова кажется маленькой точкой, река в том месте становится шире. И выглядит не такой бурной. Но это обманчиво. Водопад увлекает за собой все живое ― головастиков, мелкую рыбешку, маму. Там, уже близко от водопада, мамина голова похожа на булавочную головку. Я знаю, что она нас видит. Она видела, как я удержал отца. И понимает, что это конец. Отец падает в заросли тростника и воет, Катрине выбегает на дорогу и кричит:

― Помогите! Помогите!

Что мне делать? ― рыдаю я про себя. У меня осталось несколько секунд. А потом мама будет уже во власти водопада. В моей голове оглушительно звучит симфония Брамса, но гул реки и ветра, а также шум трамвая, идущего у нас над головой, заглушает все звуки. Тогда я поднимаю руку и машу маме. Я до сих пор не знаю, что случилось на самом деле. Но мне кажется, что я все помню. Я вижу все, как будто это было вчера: она поднимает левую руку. И машет мне. Я в последний раз вижу мою маму живой до того, как она скрывается в водопаде и ее голова разбивается об острые камни, последний раз до морга и всего последующего кошмара. Умирая, она машет мне. Машет мне, Акселю Виндингу, потому что я ― ее сын, потому что для нее всегда существовали только она и я. И даже много лет спустя, когда я пишу это, я как будто стою на том же месте, под мостом, среди тростника и вижу, как мама машет мне ― она прощается со мной навсегда.

* * *

Меня тянет к реке. День за днем я хожу между деревьями, спускаюсь ниже водопада, где нет ничего, кроме кустарника, скользких камней и где мама два дня и две ночи лежала в омуте, пока ее не нашли, потому что все думали, что ее унесло течением гораздо ниже. А она нашлась сразу под водопадом. Там было что-то вроде огромного котла. Водовороты швыряли ее тело от стенки к стенке. Нам сказали, что ее, возможно, поклевала какая-то птица. Я сразу вспомнил о ястребе, который следил за нами в то роковое воскресенье.

Здесь, в темноте, я не чувствую себя несчастным, только опустошенным и онемевшим. Я не произношу ни звука. Омут находится у противоположного берега, там стоят тяжелые ели. Но я нашел себе место в ольшанике на нашем берегу реки. Отсюда мне все видно, я высматриваю место, где можно перебраться на тот берег, перейти по камням, но течение здесь слишком бурное. Пока что меня устраивает, что я могу сидеть здесь, среди черной ольхи, и, оставаясь сухим, слушать, как идет дождь.

Этот унылый дождь льет уже несколько дней подряд. Началась осень. Мы с Катрине почти не разговариваем друг с другом. Каждый из нас по-своему утешает отца, но мы никогда не утешаем друг друга. По выходным дням Катрине уводит отца на долгие прогулки, тогда как я в основном имею с ним дело по будням. Я готовлю обед на нас троих ― простые блюда, какие готовила мама, ― потому что Катрине возвращается из школы позже, чем я, а отец вообще приходит очень поздно. Но если Катрине хочется посидеть дома и посмотреть телевизор вместе с отцом, я ухожу и часами бездумно брожу по улицам.

Анна Энквист. Контрапункт (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Анны Энквист «Контрапункт»

За столом, склонившись над карманной партитурой
«Гольдберг-вариаций», сидела женщина.
В руках она держала карандаш из дорогого черного
дерева с тяжелым серебряным колпачком-точилкой.
Карандаш завис в воздухе над пустой
тетрадью. Рядом с партитурой лежали сигареты,
зажигалка и небольшая металлическая
пепельница — компактный подарок знакомого.

Женщину звали просто «женщина», может
быть — «мать». С именами были проблемы.
Проблем было много. В сознании женщины
проблемы с памятью лежали на поверхности.
Просматриваемая ею ария, тема, на которую
Бах сочинил свои вариации, перенесла
женщину в то время, когда она разучивала это
произведение. Когда дети были еще маленькими.
До того. После того. Она невольно вспомнила,
как, обняв сидящих на коленях детей,
пыталась выразить эту тему; как вбегала в малый
зал Консертгебау; как ждала, затаив дыхание,
пока пианист выйдет на сцену и возьмет
первую неукрашенную октаву; как чувствовала
локоть дочери: «Мама, это наша мелодия!» Незачем
было сейчас это вспоминать. Она хотела
думать только о дочери. О ее младенчестве,
детстве, юности.

Воспоминания съеживались в набившие
оскомину клише. Ей было не под силу рассказать
о своей дочери, она не знала свою дочь.
Ну, тогда напиши о ней, подумала она, разозлившись.
Даже обходное движение — это
движение, и отрицательный образ — все равно
образ. Утверждать же, что тишина — это тоже
музыка, она бы сейчас не решилась.

Перед тем как сесть за стол, она прочла статью
о понимании времени племенем южноамериканских
индейцев. Люди из этого племени
считают, что прошлое перед ними, а будущее
позади. Их лица обращены к истории;
грядущие же события застают их врасплох. По
мнению автора статьи, такое восприятие времени
отражается в грамматических конструкциях
и разговорной речи этого народа. Именно
лингвист открыл столь странную, перевернутую
временнýю ориентацию.

Женщина вспомнила, что когда-то читала
нечто подобное о древних греках. Несмотря на
то что она изучала греческий язык и литературу
много лет, сей факт ни разу не привлек
ее внимания. Наверное, в ту пору она была
слишком молода. И слишком большое будущее
ждало ее впереди, отвернуться от которого
было тогда немыслимо.

Женщина еще не была стара, но, несомненно,
проделала уже длинный путь к конечной
остановке. У нее было богатое прошлое.

Прошлое. То, что уже прошло. Представь
себе, что смотришь на него глазами индейца, как на нечто само собой разумеющееся; просыпаешься
с ним, весь день с ним возишься,
мечтаешь о нем. Ничего необычного, подумала
женщина, все так и есть. Она закрыла глаза
и нарисовала себе будущее в образе человека,
невидимкой стоящего за спиной.

Будущее обняло ее своими сильными руками;
вполне возможно, что оно даже дотронулось
подбородком до ее волос. Оно крепко ее
держало. Будущее было больше нее. Прильнула
ли она к его груди? Почувствовала ли его
теплый живот? Она знала, что через плечо оно
заглядывает в ее прошлое. Удивленно, заинтересованно,
равнодушно?

С искренним участием, заключила ее доверчивая
душа. В конце концов, это было ее
личное будущее. Она дышала на его правую
руку, покоившуюся высоко на ее груди. Дышала
на его кисть. Если бы оно не столь лихорадочно
на нее навалилось, она смогла бы вздохнуть
свободнее. Смогла бы что-то сказать.

Будущее притянуло ее к себе так резко, что
ей пришлось сделать шаг назад. И еще один.
Она сопротивлялась. Прошлое должно было
оставаться рядом, у нее на виду. Рука неприятно
надавила — казалось, что будущее насильно
тащит ее, заставляя при этом двигаться
назад в каком-то элегантном, почти танцевальном
ритме. Она уперлась каблуками в пол.
Руки вцепились в нее мертвой хваткой, она задохнулась
в объятьях будущего. Его зовут Время.
Оно будет уводить ее от всего, что ей дорого,
и вести туда, где ей совсем не хочется быть.

В консерватории ударники слыли особой категорией
студентов. Они жили в недостроенной
церкви, курили папиросы и поздно вставали.
Играя в оркестровом классе, держались в стороне
от струнников. За сценой они уподоблялись
строителям: собирали ксилофоны, вешали
на стеллажи часы, занимались настройкой
похожих на гигантские тазы литавр. Они носили
кроссовки и перебрасывались громкими
неразборчивыми фразами.

Они лучше всех нас организуют свое время,
думала тогда еще юная женщина, наблюдая с
заднего ряда зрительного зала за готовящимся
к выступлению оркестром. Ударники легко
относятся к понятию «время», не делая из
него философскую проблему. Они превращают
пульс в ритм, чувства — в движения. Ожидание
— удар, ожидание — удар, удар.

Нужно обладать природным даром, чтобы
расслышать музыкальные темы в серии абсолютно
одинаковых сигналов. Иначе не может
быть. Структурирование — свойство наших
мозгов, нас самих, стратегия выживания, болезнь.
Из бессмысленного мутного месива вокруг
нас мы умудряемся возвести привычно-знакомые
декорации. Нам невдомек, что привычность
и узнаваемость — дело исключительно
наших рук. Можно провести исследование
о взаимосвязи между структурными моделями
и личностными качествами. Почему один слышит
такт размером в три четверти, а другой в
шесть восьмых?

Почему она задумалась об этом? Совершенно
не к месту.

Это Время как нетерпеливый любовник сжимало
ее в своих объятьях, заставляя отступать
назад, чтобы прошлое все дальше ускользало
из ее поля зрения.

Одним прыжком оказаться в прошлом, подумала
женщина. Или украдкой заползти в
день, полный музыки, песен, детей. Увидеть
все так же ясно, как тогда. Испытать те же
чувства, вдохнуть знакомый запах, услышать
те же звуки…

Так не бывает, нельзя почувствовать то же
самое во второй раз. Конечно, можно обернуться
назад («заглянуть вперед»), но истекшее с того дня время и перемежающиеся в нем
события видоизменяют воспоминания. Событие
не может быть одним и тем же в два момента
времени; во всяком случае, оно не может
одинаково восприниматься наблюдателем,
ведь сам наблюдатель со временем меняется.

Взять хотя бы «Гольдберг-вариации». Ты
играешь арию. Нет, подумала женщина, никогда
я больше не буду играть эту арию. Ну, хорошо,
ты играла арию — в прошлом, — эту тихую,
трагическую мелодию. Прислушайся, это
сарабанда: неторопливый темп, акцент на каждую
вторую долю, размеренный, преисполненный
величия танец. Ты играла арию увлеченно,
страстно, стараясь не сделать ни единой ошибки.
Длинные ноты превращались к концу в серпантин
шестнадцатых, не теряя при этом серьезности
каданса. Ты не поддавалась искушению
играть в конце тише, шепотом, чтобы закончить
произведение на едва слышимом вздохе.
Нет, ты и тогда продолжала наращивать гирлянды
грустных тонов над спокойными чинными
басами. Не спешить, лучше неуловимо
замедлить темп — звучно, энергично. До конца.

После арии Бах сочинил тридцать вариаций,
где сохранил гармоническую схему, последовательность
аккордов сарабанды. Эта басовая
тема была постоянной величиной, которую
он преображал в своих незаурядных вариациях.
Под конец ария зазвучала снова. Та же
сарабанда — ни нотой больше, ни нотой меньше.
Но была ли она тем же самым произведением?
И да и нет. Ноты были те же. Но ни исполнитель,
ни слушатель не могли исторгнуть
из памяти тридцать вариаций, прозвучавших
между первым и последним явлением сарабанды.

Марина Аромштам. Жена декабриста

Отрывок из романа

О книге Марины Аромштам «Жена декабриста»

Я не волнуюсь. Я совсем не волнуюсь. Но это желание — забиться в глубокую теплую нору, куда не доносятся звуки, где не борются за справедливость, не читают ужасных стихов, не стоят цинковые гробы, — оно все сильнее. Все нарастает и нарастает. Становится огромным, неодолимым. Как болезнь.

— Ася, что с тобой?

Я не могу ответить. У меня нет голоса. Он пропал. Не сел, не охрип, а вообще пропал. Так бывает. У коллежских асессоров пропадает нос, а у училок — голос. В уплату за способность к самоуважению.

Я не могу говорить, зато обретаю тайное знание: голос — это орган, вроде руки-ноги. Голос заставляет людей сжиматься и увеличиваться в размерах, замирать от восторга и страха, поступать вопреки своей воле. Например, ты произносишь: «Не люблю», — и человек выпрыгивает из окна. Командуешь: «Шагом марш!» — и дети маршируют — прямо в сторону Афганистана. Или — еще короче: «Пли!» И кто-то получает пулю в лоб.

Голос заставляет разбирать конфликты, выносить сор из избы, спешно выписывать зарплату по дополнительной ведомости. И другие голоса унизительно просят о перемирии.

А он в ответ, пугаясь своей разрушительной силы, пропадает.

«Придется недельку помолчать», — говорит врач. Но на бумажке пишет еще суровей: «Продолжительные нагрузки на голосовые связки противопоказаны. Рекомендуется сменить область профессиональных занятий».

Можно ли считать, что я выдержала проверку на прочность?

* * *

— Ася, где ты пропадаешь? Тебя совсем не бывает дома. — У мамы в глазах неподдельная тревога.

— Мама, ты же мечтала, чтобы у меня была компания. Чтобы я не торчала с утра до вечера в школе. Сейчас все по-твоему. Но ты опять недовольна.

— Ты очень изменилась, Ася. Очень изменилась за последнее время. Ты что-то от меня скрываешь…

— Ничего я не скрываю…

— И эта твоя новая работа… Как тебе только такое могло прийти в голову?

— Работа как работа. Тихая, безыдейная. Кнопка «пуск», кнопка «стоп». Без подарков космонавтам и военных парадов с участием младенцев.

— Чтобы работать киномехаником…

— Демонстратором узкопленочного кино.

— …не было смысла кончать институт.

— Никакого смысла. Четыре года коту под хвост. Зато сейчас уйма свободного времени.

— Знаешь, эта твоя песня про свободное время…

— Свободное время — главная ценность человека коммунистического общества. Карл Маркс. Критика Готской программы.

— Ася, перестань ехидничать.

— Я серьезно. Вот, решила сделать самостоятельный шаг к коммунизму.

— Ася, — мама решила идти напрямую, — где ты бываешь вечерами? Могу я знать? Или тебе нравится меня волновать?

— Не очень понимаю, почему ты вдруг решила волноваться. — Во всем, что касается меня, у мамы собачий нюх — как у частного детектива из английских романов. По каким приметам распознает она, что со мной происходит? — Я хожу в гости, к хорошим людям. Мы разговариваем, читаем книжки.

Куда бы спрятать глаза?

— Ася, — мама пытается заглянуть мне в лицо, — Ася! Какие книжки?

— «Капитал», «Критику Готской программы», «Экономические рукописи». Я просто углубляю свои знания по научному коммунизму. Ты же знаешь: в институте это был мой любимый предмет! Особенно — темы про оппортунистов.

— Я не знаю, какой предмет был у тебя любимым в институте, — мама начинает сердиться. — И не хочу знать. Хотя мне казалось — это история педагогики. И я не понимаю, почему со своим красным дипломом ты решила вести какое-то рисование — самый ненужный, второстепенный школьный предмет …

— Самый лучший с точки зрения детской психологии…

— Но даже это не спасло тебя от скандала. Потом ты решила бросить работу, которая считается уважаемой, интеллигентной…

— Вот только не надо! Не надо рассказывать об уважении!

— …и устроилась лаборантом.

— Демонстратором узкопленочного кино.

— Какую жизнь ты себе готовишь? Как ты собираешься зарабатывать на хлеб? А если у тебя появится ребенок?

Нет, это просто невозможно! Опять она о каком-то ребенке!

— Мама, послушай! Никакого ребенка нет. И не предвидится. И на хлеб — конкретно на хлеб — мне пока хватает. Разве я заметно похудела? К тому же я поступила на курсы машинисток. Я как раз хотела это с тобой обсудить. Там надо заплатить. Немного, но у меня сейчас нет этих денег. И я хотела у тебя одолжить. Я смогу отдать — только чуть позже…

Мама бросает на меня быстрый взгляд и решается:

— Вы читаете запрещенные книжки?

— Разве «Капитал» — запрещенная книжка?

— Ася, вы ведь читаете не только «Капитал».

— Не только. Ты же знаешь, многие книжки исчезли из библиотек. Хорошие книжки. А некоторые люди их спасали — как еврейских детей во время войны. (Мама едва заметно смаргивает.) Забирали к себе домой. Никому не придет в голову обыскивать все личные библиотеки. И нет ничего удивительного, что кто-то делится редкими книжками со своими друзьями.

— Я помню кампанию против Зощенко и Ахматовой, — говорит мама. — У Зощенко очень смешные рассказы.

Я выдыхаю. Хорошо, что все открылось. Мама должна понять.

— Ася, делай, что хочешь. — А вот это не очень хорошо — когда она так говорит. — Ты стала настоящим демагогом. И упряма, как…(Как отец?) как осел. Я надеюсь только на этого мальчика, Сережу. Он не допустит, чтобы ты занималась чем-то опасным. Чем-то, что может тебе повредить.

Вот на это не надо надеяться.

Я

Отрывок из романа Ирины Крестовской «Дама с собакой, или Одноклассники.Su»

О книге Ирины Крестовской «Дама с собакой, или Одноклассники.Su»

В то время поступить в институт, который готовил торговых
работников, было невозможно. Конкурс был огромный,
поступление стоило нереальных денег. Мои родители, естественно, за моё поступление никогда платить (попросту
— давать взятки) не стали бы: продавцом можно было стать и без специального образования. Они надо мной посмеивались,
шутили, что я с моим отличным аттестатом стану как минимум старшим продавцом, но, когда мне исполнилось
лет пятнадцать, они эту «дурь» из моей башки вытеснили другой — непременно получить высшее образование,
любое: медицинское, филологическое, педагогическое
— любое. Академическое. Я пыталась отстоять своё, говорила, что у нас все профессии в почёте, но в глубине души соглашалась с родителями. И потому решила стать… метеорологом!!! Странный выбор, не так ли? Для пятнадцатилетней
девочки — более чем. Дело в том, что я просто
ткнула пальцем в небо, — ну какие могут быть планы у подростка, что он знает о жизни, о профессиях, о том, где он будет востребован, если только он не какой-нибудь музыкальный
гений или не обременён династической обязаловкой.

А причиной моего неожиданного выбора послужил один случай. Однажды к нам зашла мамина подруга вместе со своей
сестрой, прилетевшей к ней погостить. И ту невозможно было остановить: она расхваливала свою специальность, в самых красочных выражениях описала алма-атинский университет
— КазГУ, который окончила лет десять назад и теперь
работала метеорологом в аэропорту Домодедово. Она с таким энтузиазмом рассказывала о своей учёбе, об интересных
практиках, о преподавательском составе и учебной базе, которые считались лучшими в стране, что после её ухода я обрадовала родителей тем, что наконец определилась
со своим выбором. Таким образом, проблема отпала, я решила ехать в Алма-Ату — поступать в университет. Да и к дому Алма-Ата была значительно ближе всяких там Москвы,
Ленинграда и Киева.

Ирка решила вообще никуда не ехать: она звёзд с неба не хватала и остановила свой выбор на пединституте, который
находился в соседнем городе.

Мы разъехались, но тоска по родным, по моему городу, по моим девчонкам заставляла меня писать им подробнейшие
письма. Это сейчас эпистолярный жанр как-то тихо, с приходом Интернета и мобильных телефонов, умер, а тогда
он был единственной ниточкой, связывавшей людей.

В письмах я выкладывала своим подругам всё до последней
мелочи: про Алма-Ату, в которую влюбилась с первого взгляда, — такого количества цветов я никогда в жизни раньше не видела, такого вкусного мороженого никогда в жизни не ела, таких доброжелательных людей никогда в жизни не встречала. Писала, как сдавала экзамены,
с кем познакомилась на абитуре, сообщила, что мы с мамой на время моего поступления поселились у нашей дальней родственницы и что мы понравились друг другу и она предложила за небольшую плату жить у неё.

Потом, когда начались занятия в университете, писала, что, к моему сожалению, большого интереса у меня учёба не вызывает: у нас была сплошная физика — самый непонимаемый,
а оттого и нелюбимый, можно сказать, ненавистный
предмет. И история партии! — нам попался такой
фанатически преданный КПСС препод, что муштровал нас так, словно мы собирались стать не метеорологами, а партийными
идеологами. Он вбивал в наши умы марксизм-ленинизм
с таким рвением, что мы почти поверили в то, что без истории партии ни в циклонах, ни в антициклонах разобраться невозможно.

Им первым я написала про свою любовь.

Буквально на следующий день после оглашения списков нас, счастливчиков, ставших первокурсниками, чтобы не расслаблялись, сразу же отправили на работу в библиотеку. Там я и познакомилась с ним. Звали его Игорь, он учился в аспирантуре и приходил в читальный зал каждый день. Он сразу выделил меня из всей нашей группы: то поддержит меня, то подаст книгу, то отпустит какую-нибудь шутку, да так метко, что я покатывалась со смеху.

И уже через неделю он стал провожать меня до дома.

Весь мой любовный опыт сводился к тому, что мальчишки
(как правило, ровесники или чуть старше меня) в далёком детстве, проявляя внимание, дёргали за косички. Потом, повзрослев, несли до дома портфель, плетясь на два шага позади. Классе в восьмом смешно объяснялись в любви,
писали глупые записки и дышали в телефонную трубку, в девятом приглашали в кино, а в десятом на дискотеках неловко танцевали, так и норовя незаметно коснуться или в медленном танце слегка прижать к себе. Конечно же, мне нравились мальчики постарше, которые на нас, малявок,
внимания не обращали. Какое-то время в нашей школе был всеобщий психоз: все, или почти все, девчонки влюбились
в одного новенького, он был на два года старше нас. Влюбились в него и десятиклассницы, и мы, семиклашки,
и даже девчонки младше нас. Сейчас ума не приложу,
что в нём было такого, что и я поддалась всеобщему
помешательству. Но так было. Я мечтала о нём, я была влюблена.

А когда «выросла», стала мечтать о настоящей, большой,
светлой любви. Я ждала героя — взрослого, умного, красивого. Начитавшись романов, я знала, что такие есть: волевые, храбрые, надёжные, нежные, самоотверженные, верные, мужественные.

Мне сказочно повезло! Я встретила такого!

Игорь!

Он ухаживал стремительно, с напором, не теряясь, не тушуясь и не отступаясь, — словом, так, как это нравится женщинам. Прогулки под луной, ночное небо, с которого горстями сыпались звёзды, сумасшедшие летние запахи
— всё настраивало на романтический лад. Он «нечаянно» касался меня — и дрожь пронизывала всё моё существо,
замирая где-то внизу живота; если он брал меня за руку или дотрагивался до шеи, убирая непослушный локон, — мне хотелось рассыпаться у его ног тысячью золотых
песчинок.

Он говорил мне те самые слова, о которых я так мечтала:
«Ты самая красивая девчонка на свете! У тебя необыкновенные
глаза, потрясающие ноги, ты такая сексуальная! Твои волосы пахнут весной! Я не могу без тебя! Я люблю тебя безумно!» Даже если бы он не был так красив, умён и нежен — уже за одни речи я влюбилась бы в него. Воистину,
женщина любит ушами — тогда я впервые стала жертвой этого несправедливейшего из законов природы. Я была им совершенно очарована. Подобных чувств мне не доводилось испытывать раньше никогда в жизни.

Мы встречались уже недели две, и мне было понятно, что платонические отношения довольно скоро должны перерасти в нечто большее. Я этого и хотела, и боялась, и ждала.

И вот однажды, когда Зинаиды Ивановны, моей родственницы,
у которой я снимала комнату, не было дома (она работала проводницей и частенько отсутствовала), Игорь остался у меня. Я ни мгновения не раздумывала, доверилась ему безоговорочно. Игорь стал моим первым мужчиной. И, конечно, я была уверена, что он — мужчина
моей жизни.

Мне с ним было хорошо, легко и надёжно. Хотелось петь, танцевать, кричать о своей любви, хотелось быть добрее и лучше, мне хотелось быть для Игоря всем: любимой, любящей,
заботливой, единственной. И ещё я знала, что мой Игорь — самый сильный, самый смелый, самый умный и всегда защитит меня и придёт на помощь, если я буду в ней нуждаться.

Иногда мы с Игорем ходили в кино, раза два он сводил меня в ресторан, но чаще мы встречались у меня дома. Это сильно сказано — «чаще», всего-то и было несколько раз. Была бы моя воля, я бы с ним вообще никогда не расставалась,
но он постоянно ссылался то на отсутствие времени,
то на загруженность, то на сложность выбранной им темы, на требовательность его научного руководителя. Я любила, страдала, но верила, что мне встретился человек, одержимый учёбой. И его занятость только способствовала
тому, что моё уважение и любовь к нему росли с каждым днём.

Беременность стала для меня большой неожиданностью.
Что я тогда знала о контрацепции? Да практически ничего. Были беседы с мамой, но я всячески их избегала: мне было ужасно неловко обсуждать с ней такую щекотливую
тему.

Это сейчас уже в саду мальчикам и девочкам рассказывают
о половых отношениях, в СМИ открыто говорят о сексе и способах предохранения, рекламными щитами с противозачаточными
таблетками и презервативами «украшен» весь город. А тогда была одна книжка, написанная то ли польской
писательницей, то ли чешской, и называлась она «Девочка.
Девушка. Женщина». Так эта книжка зачитывалась нами до дыр, переходила из рук в руки, давалась на ночь, в ней были такие «откровения», что мы и между собой-то не обсуждали. Сейчас она вызвала бы приступы гомерического
смеха даже у девчонок младшего школьного возраста.

Я, конечно, знала про изделие № 2: его называли мерзким
словом «гандон» и о нём ходило множество похабных
анекдотов, которые рассказывали шёпотом с оглядкой вокруг.
Юноши считали, что прибегать к его помощи в сексуальных
отношениях было унижением собственного достоинства
— «не по-пацански».

Ещё я знала о дольке лимона, но что с ней делать, куда и как применять (понятно, что не за щеку) — я не имела представления. За меня всё решил Игорь. Он сказал, что есть такие дни, когда «этим» можно заниматься без опасения
забеременеть.

И я доверяла ему.

Две недели я жила в ожидании, что проблема окажется
вовсе и не проблемой, всё надеялась, что это просто задержка, а потому нагружала себя работой, непомерными
нагрузками, каждый день отжималась по сто раз, но, видимо, крепкий молодой организм и не собирался отторгать зёрнышко, которое в нём зародилось. Верить в то, что я залетела, совсем не хотелось. Ну а когда все сомнения прошли, я смирилась и в какой-то момент поняла,
что рада этому обстоятельству, — разве не счастье иметь ребёнка от человека, которого любишь и который любит тебя? Конечно, я понимала, что ещё слишком молода,
чтобы строить семью, — я не думала, что мне придётся
так скоропалительно выйти замуж, по залёту, но если уж ЭТО случилось, то почему нет? Я могла вести хозяйство, неплохо готовила, обожала возиться с малышами.
А Игорь был уже взрослым мужчиной, ему-то пора было жениться.

Что он, собственно, и сделал задолго до встречи со мной.

Поэтому, когда весть о нечаянной радости достигла его ушей, изо рта его посыпались такие обвинения и оскорбления,
что, как в старинной сказке, они должны были превращаться в змей и пауков, ещё не достигнув земли. Я слушала его и не могла поверить: эти страшные слова произносит
мой благородный, честный, добрый и порядочный Игорь. До меня не доходило, что мужчина, который мне клялся в любви, оказывается, давно и счастливо женат, уже воспитывает одного ребёнка и другого ему не надо. Никогда не забуду, как он, стиснув зубы, процедил: «Родишь
— убью».

Потом всё же немного смягчился, сказал, что у него есть знакомый гинеколог и через него можно всё устроить, правда, это будет стоить денег — пятьдесят рублей. Я начала
оправдываться, что-то лепетать про то, что у меня нет такой суммы, ещё не осознав, что ни я, ни мой ребёнок никому
не нужны, более того, мы ненавистны моему любимому.
Всё моё нутро — мозг, сердце, душа — отказывалось верить в то, что нас отправляют на бойню. Когда я стряхнула
с себя оцепенение — жить не хотелось. Была поругана моя любовь, моя невинность, моя искренность.

Наверно, его можно было понять: он очень хотел вступить
в партию, не являясь членом которой нельзя было сделать карьеру; он только недавно стал кандидатом в члены КПСС, и скандал ему был совсем некстати.

Мне не пришлось собирать справки, сдавать анализы, высиживать в огромных очередях в районной женской консультации. В больницу я пришла утром к семи часам. У
меня быстро взяли кровь, заставили переодеться в принесённую
ночную рубашку и тапки, забрали паспорт и оставили
ждать в холодной процедурной. Я так замёрзла, что у меня посинели руки и ноги, я не могла согнуть пальцы и разве что не клацала зубами от холода. Там я просидела часа два. Потом за мной пришла какая-то сварливая бабка и повела меня по лестнице на второй этаж — туда, где делали
аборты. Абортарий. Жуткое слово. Красивое, почти как «планетарий». Всю дорогу она бубнила себе под нос: «…накувыркаються, шалавы, потом приходють на аборт, а мы тут должны…» Как же хотелось заткнуть ей рот. Знала бы она, чего мне стоил этот поход в абортарий, сколько слёз я пролила, сколько всего передумала.

Время тянулось долго, нескончаемо долго. Периодически
в коридор выходила медсестра и называла фамилию. Женщины уходили, через какое-то время их вывозили на каталках. Когда подошла моя очередь, я была уже готова на всё, только бы прекратилось это жуткое ожидание, замешанное
на унижении и диком, животном страхе.

Дрожа от холода и ужаса, я вошла в помещение, сверкающее
белым кафелем и аккуратно разложенными инструментами,
сняла тапки, легла на операционное кресло,
развела ноги, к моему лицу поднесли маску — и меня закрутило, завертело, понесло вдоль по чёрной трубе. Я улетела в преисподнюю.

Аборт мне сделали за пятьдесят рублей десятого декабря
в два часа дня, уже после всех плановых. И поскольку я была «левая», то уже вечером мой доктор, спросив, как я себя чувствую, и удовлетворившись ответом, что вполне
ничего, снял с моего живота грелку со льдом и отправил меня домой.

Уж и не знаю, как мне отблагодарить Зинаиду Ивановну,
мою родственницу, за то, что спасла мне жизнь.

Ночью я проснулась оттого, что потягивание внизу живота
перешло в ноющую боль. Я встала и, полусонная, держась
за стену, побрела на кухню, чтобы в аптечке найти какое-нибудь обезболивающее. Было около двенадцати, и Зинаида Ивановна собиралась на работу, укладывая в сумку
продукты из холодильника. Услышав мои шаги, она обернулась,
вскрикнула и выронила из рук полбатона варёной колбасы, которая должна была отправиться в путешествие по Сибири. Окончательно проснувшись, я проследила за её взглядом и от ужаса не смогла произнести ни слова. Моя ночная рубашка ниже пояса вся была в крови. То ли обессилев,
то ли испугавшись, я рухнула на пол, и единственное,
что помню, — это то, как слабым голосом попросила ничего не сообщать родителям. Сквозь какой-то неясный гул я слышала, как Зинаида Ивановна всё куда-то звонила и звонила, говорила, что не может выйти в рейс, с кем-то ругалась, потом приехала скорая, а дальше не помню вообще
ничего.

В больнице я пролежала две недели, одна, никто ни разу ко мне не пришёл, ну, вы понимаете, кого я имею в виду. Подругами я не успела обзавестись, так, общалась с одногруппницами
во время учёбы, днём, а вечером занималась
дома или встречалась с Игорем. Дело в том, что наша группа
разделилась на подгруппы по интересам: одна — алмаатинцы,
которые держались особняком, другая — общажные.
Я же жила отдельно, поэтому ни одна группировка не считала меня своей. Наш староста, конечно, забеспокоился,
когда я на третий день не пришла в университет, но на четвёртый я доковыляла до телефона-автомата и позвонила
ему, попросив, чтобы он по возможности не ставил мне пропусков. Ага! Не тут-то было! Когда потом я заглянула
в журнал посещений — все «н» стояли в рядок, как на параде, даже по тем предметам, где не отслеживалась посещаемость.
Староста тоже метил в КПСС, был принципиален,
твёрд и несгибаем, как баобаб, — на сделку с совестью он пойтить никак не мог.

Моя добрая родственница, спасительница, пришла ко мне на следующий день, но тогда я лежала в реанимации, да ещё раз потом, вернувшись из очередного рейса, навестила
— принесла бутерброды с колбасой и два яблока.

Эти две недели тянулись мучительно долго. Утром был обход, какие-то процедуры, обед, потом — бесконечный дождь, который лил не переставая: я просыпалась под шум дождя, под него же и засыпала. Вернее, не засыпала, а проваливалась
в чёрную дыру, где меня подстерегали ужасы и кошмары. То мне виделся Игорь, смеющийся, счастливый, любящий, внезапно превращавшийся в монстра, объятия которого всё крепче сжимали меня, и я задыхалась во сне; то я уплывала на лодке в туман, из которого не было пути назад; то меня несло течением в водоворот, из которого невозможно было выбраться, — я барахталась, пыталась
кричать, но меня никто не слышал, потому что мой голос был тих и слаб. Когда не получалось уснуть, я отворачивалась
лицом к стене, выкрашенной масляной бежевой краской, и бессмысленно смотрела перед собой. Тогда мне вспомнилось, как однажды в детстве я сильно заболела, лежала дома с высоченной температурой, по стеклу так же барабанил дождь, а на кухне мама пекла пироги. Мои любимые, с ревенем. Мне было плохо, но мне было хорошо.
Мама то и дело заглядывала ко мне в комнату, приносила
чай с малиновым вареньем, жалела, изредка касалась
прохладными губами моего лба, и я была счастлива, оттого что меня любят, сочувствуют и заботятся обо мне.

Я вернулась в университет и на все вопросы лишь загадочно
улыбалась в ответ, давая понять, что загуляла немного,
и намекая на немолодого ухажёра, с которым якобы
ездила в дом отдыха. И справку, где был прописан мой диагноз, никому показывать не собиралась.

Мне было восемнадцать лет, и я знала, что детей у меня больше никогда не будет. Этот, неродившийся, был первым
и последним. Единственным моим ребёнком.

В больнице соседка дала мне книгу, к которой сама не притронулась ни разу. Это была «Триумфальная арка» Ремарка.
Всего Ремарка я прочитала ещё в школе, тогда же, со слезами перечитывая книгу, я в одной героине, которой
из-за ошибки доктора удалили матку, узнала себя.

«Прекрасная женщина мертва. Она сможет ещё жить, но, в сущности, она мертва. Засохшая веточка на древе поколений».

Андрей Степанов, Ольга Лукас. Эликсир князя Собакина (фрагмент)

Пролог к роману

О книге Андрея Степанова и Ольги Лукас «Эликсир князя Собакина»

В самом начале января 1905 года, поздним вечером, некий господин высокого роста, в длинном пальто, с зонтиком и в синих очках — совершеннейший человек в футляре — переходил Фонтанку по Обуховскому мосту. Дойдя до середины, он остановился и раскрыл свой широкий зонт. Сделано это было очень кстати: сверху начинал валить хлопьями снег, а внизу, по белой глади реки, уже вовсю мело; поднималась метель.

От Сенной площади до Главной палаты мер и весов, что на Забалканском проспекте, не было и версты, однако человек в футляре добирался туда не менее получаса: он не спеша обходил сугробы и, прикрываясь зонтом от ветра, внимательно оглядывал всех проезжавших конных. У здания Константиновского артиллерийского училища за ним пристроился ночной ванька, однако упорный пешеход на зазывания извозчика ничего не отвечал и продолжал упрямо месить калошами глубокий снег. Вскоре он свернул к трехэтажному дому с итальянскими окнами, стоящему торцом к проспекту, и нажал кнопку электрического звонка.

— Здравствуй, Михайло! — сказал он открывшему дверь пожилому служителю.

— Здравия желаю, ваше сиятельство! — ответил тот, низко поклонившись.

Сиятельный посетитель снял свои совсем не княжеские очки и тщательно их протер. Глаза у него оказались с хитроватым прищуром и в то же время с небольшой, но явной и несомненной безуминкой.

Служитель помог гостю развязать башлык и, с трудом согнувшись, освободил его от калош.

— Как там? — вполголоса спросил князь, указывая на дверь, ведущую во внутренние покои.

— Пишут-с, — шепотом сообщил Михайло. — С самого утра с формулой воюют. Говорили за обедом — больно рогатая-с вышла и никак сокращаться не желает. Оттого сердиты — страсть.

Гость улыбнулся:

— Ну, доложи!

Однако докладывать не пришлось.

— Левушка, ты? — послышался громкий голос из-за двери.

— Я, Дмитрий Иванович! — радостно откликнулся гость, входя в кабинет.

На диване сидел старик необыкновенно благородной наружности: длинные, ниспадающие до самих плеч серебристо-пушистые волосы, напоминающие львиную гриву, большая борода, высокий лоб. Он что-то писал, склонившись над крошечным столиком, хотя к его услугам был располагавшийся тут же огромный письменный стол.

— Бери мои папиросы, ты знаешь, что я чужого табака не люблю, — сердито сказал старик, не поднимая головы. — Покури пока что, мне тут еще минут на шесть работы… Михайло! Принеси Льву Сергеичу чаю.

Манера говорить у старика была своеобразная: он начинал фразу густым баритональным басом, но к середине вдруг сбивался на высокие нотки и заканчивал ее почти дискантом.

Служитель принес гостю кружку. Чай оказался черным, как кофе, и чрезвычайно сладким.

— И мне долей! — приказал хозяин.

Михайло долил доверху высокую чашку с крышкой и с поклоном удалился. Старик, не оборачиваясь, привычным движением швырнул окурок в стоявшее возле дивана ведро с водой и тут же достал новую папироску.

Гость тоже закурил и огляделся.

Обстановку кабинета составляли высокие стеклянные шкафы библиотеки с ключами в дверцах и конторка для писания в стоячем положении, на которой лежала открытая тетрадь. В специальном стеллаже была аккуратно расставлены склянки для химических опытов, рядом гордо возвышался на треноге самодельный фотоаппарат. Центр большого стола занимала шахматная доска с расставленными фигурами — то ли недоигранной партией, то ли нерешенной задачей. Подле нее лежало несколько газет и блестел золотым обрезом заложенный на середине том — по-видимому, какой-то роман. Гость взял в руки книгу, посмотрел на ее название и усмехнулся: Эдгар Поэ, «Таинственные рассказы».

В этот момент старик бережно положил перо на столик, перечитал написанное и заключил довольным голосом:

— Ганц аккурат!

Затем протянул листок гостю. Тот взглянул на последние строки и восхищенно покачал головой:

— Поддалась! Поздравляю, профессор! Никогда не мог понять, как у вас все так изящно выходит.

— Еще бы она не поддалась! Терпение и труд! А я ведь тебя всегда учил этой премудрости: сокращать, сокращать и сокращать.

После победы над рогатой формулой хозяин дома явно пришел в хорошее настроение. Он встал с дивана и прошелся по комнате, разминая ноги.

— Все ли у вас благополучно, Дмитрий Иванович? — почтительно спросил ученик.

— У меня-с? Благополучие, Левушка, бывает только внутреннее. А за внешнее приходится незамедлительно платить. Вон орден очередной прислали, так теперь четыреста рублей за него вычтут из пенсиона.

Старик подошел к большому столу, взял картонную коробочку и, вытряхнув из нее какие-то гвозди и бумажки, извлек сияющий золотыми орлами и рубиновой эмалью новенький крестик ордена Александра Невского.

— Большая честь, — вежливо заметил гость.

— Че-есть! — тонким голосом протянул старик, небрежно кидая орден обратно в коробку. — Было бы что есть… Лучше бы деньгами дали. У меня, ты же знаешь, семеро по лавкам, а доходов — раз-два и обчелся.

— Я слышал, вам в этом году сулят премию Нобеля…

— Был такой слушок-с. Да только господа доброжелатели не учли, что я от Нобеля ничего не возьму. Пусть лучше немцу этому отдадут, как его… с бензолом…

— Фон Байеру? — догадался гость.

Старик рассердился:

— Что ты мне подсказываешь? Разве я сам не знаю?! Конечно, Байеру. Ты думаешь, я совсем из ума выжил? Вовсе нет, память у меня еще работает. Все помню! И герра Нобеля этого помню, и братцев его саблезубых. Да-с! Много они кровушки из нашей земли высосали. И еще бы больше высосали, если бы я им не ставил в колеса палки-с. А теперь мне от них премию! Ха!

Старик как-то всхрапнул, что, по-видимому, обозначало смех, и уселся обратно на диван.

— Что в городе? — спросил он, отхлебнув чаю.

От этого вопроса гость помрачнел.

— Завтра, видимо, начнется, — ответил он после паузы. — Ходят слухи, что сегодня ночью введут военное положение. Я специально прошелся пешком и два раза видел казачьи патрули. Однако не думаю, что это поможет. Утром рабочие все равно пойдут с петицией ко дворцу. И значит, в них будут стрелять. Смотрите с утра в окно, Дмитрий Иванович, — здесь у вас все будет видно.

— Да что ж ты так обо мне, Левушка? — обиделся старик. — В окно… Разве я зритель в театре? Сделаю все, что в моих силах. Я к Сергею Юльевичу поеду!

Посетитель покачал головой:

— Дмитрий Иванович, это бесполезно. Витте самоустранился. К нему ходила депутация во главе с писателем Горьким, и совершенно без толку. Говорит, что знать не знает этого дела.

Старик вскочил и в волнении прошелся по кабинету.

— А, чорт побирай! — воскликнул он плачущим голосом. — Так что ж мне делать прикажете? Что я могу, кроме как писать? Я и пишу. Книгу. «Заветные мысли». Духовное завещание мое, весь в ней выскажусь, да-с! А ведь я давно предлагал! Предлагал всех социалистов да анархистов свезти на остров Святыя Елены — и пусть там экспериментируют себе на здоровье. А мало покажется — так Антарктиду им отдать! Пингвинов только жалко!

Сиятельный ученик пожал плечами:

— Это прожект утопический, а вы ведь практик, — ответил он холодным тоном. — Что же до заветных мыслей ваших, то историю изменить они не смогут. Поднимается стихия. Завтра начнется революция, которая отбросит Россию на сто лет назад. И тут надо не мысли записывать, а применять крайние средства. Вот ответьте мне начистоту, Дмитрий Иванович, как вы полагаете: пошли бы пролетарии со своей петицией, если бы им дали по ложечке моего эликсира? Нашего эликсира?

— Опять ты за свое, Левушка! Я ведь уже отвечал тебе: в экспериментах над русским народом я не участвую.

Гость вдруг вскочил.

— Но ведь у нас с вами одна цель! — горячо воскликнул он. — Вы сделали аппарат, а я только нашел ему более широкое применение.

— Нет, Левушка, цели у нас разные-с! — не менее горячо отозвался хозяин. — Я-то хотел всего лишь пьянство победить. А вот ты задумал штуку весьма опасную. И, признаться честно, я до сих пор твою идею до конца не понимаю.

— Могу объяснить!

— Ну-с, попробуй.

Сиятельный очкарик прошелся от кресла до окна и обратно, поворачиваясь, как на пружинах, а затем остановился точно посередине комнаты и поднял руку вверх.

— Первое и главное зло в русской истории есть пьянство! — объявил он, энергично рубанув рукой воздух.

Старик кивнул:

— С этим я согласен.

— Вот! И средство борьбы с ним у нас уже есть. Вам оно известно лучше, чем мне, и останавливаться на нем мы сейчас не будем.

Профессор снова кивнул.

— Второе зло, по моему мнению, это холуйство и холопство. Виной ему тысячелетнее рабство и оставшаяся от него заразная привычка к слепому повиновению. Мы и когда надо, и когда не надо кланяемся и ломаем шапки.

— И это верно! Вот за что я всегда любил тебя, Левушка, так это за то, что ты стихийный демократ, хоть и княжеской породы.

— …поэтому главный вопрос, — не слушая учителя, продолжал стихийный демократ, — вопрос, который еще Достоевский задавал, состоит в следующем: способен ли наш русский народ к свободе? Господа философы и софисты отвечают на него то так, то этак, в зависимости от кривизны своих силлогизмов. Я же, отвергая метафизику и красноречие, отвечаю строго научно и сугубо практически!

— Да как так — практически, Левушка?

— А вот как. Выпивший моего напитка тут же перестает быть холопом и холуем и чувствует себя царем.

— Царе-ем… — присвистнул старик. — Эк куда хватил! Да если каждый вообразит себя царем…

— …то революции в России никогда не будет, — закончил за него князь. — И потому эликсир, по моему убеждению, есть единственное средство избежать катастрофы!

— Да, Левушка, помилуй! Как же жить, когда вокруг одни самодержцы?!

— А разве они хуже, чем холопы?

— Ну, не знаю, не знаю… Ну-с, продолжай. Еще с каким злом собираешься бороться?

— Следующее зло — охранительность, леность, инерция. Боятся перемен наши мужички! Петр Великий при помощи дубины учил их перенимать у заграницы все лучшее, однако не преуспел. Из этого я заключаю, что дубиной общечеловека не сделаешь, нужно другое средство. Согласны вы?

— Продолжай, продолжай… Дослушаю до конца — скажу. Какое еще зло ты усмотрел в нашем бедном народе?

— Падение веры и нравственности. Бога забыли! Надо возродить древнее благочестие и нестяжание.

Старик покачал головой и вздохнул:

— Ох, Левушка, и всегда ты был такой сумбурист… Нет, не научил я тебя сокращать формулы. Что ж это будет: все люди у тебя окажутся и трезвенники, и сами себе цари, и общечеловеки какие-то, и святые. И материя у тебя, и дух, и Петр Великий, и древнее благочестие — и все в одной склянке?

— Да! И это еще не все! Эликсир поможет образованному сословию объединиться с народом, и тогда наступит то соборное единение, о котором мечтали лучшие умы России!

Выпалив это одним духом, князь опустился в кресло без сил, словно из него выпустили воздух.

— Соборное единение… — негромко повторил старик. — Ты прямо как покойный Владимир Сергеевич Соловьев говоришь. А еще кричал, что софистики не любишь.

Он резким движением поднялся с дивана, пересел за большой стол и стал задумчиво передвигать шахматные фигуры. Перебрав несколько вариантов, решительно смахнул их с доски:

— Нет! Не получается! Ничего не получается! Вот тебе мое последнее слово, Левушка: не надо всего этого. Химические средства в достижении социальных целей всегда опасны, потому что мы не можем предвидеть последствий их применения. Пусть русская история идет своим чередом. Соборное единение… Да разве не наобъединялись уже? — старик вдруг сморщился и продолжил плачущим голоском, тыча пальцем в лежавшую на столе газету: — Ми-истический экстаз у них, понимаешь ли, Левушка? Батюшка Гапон — пророк, он для освобождения босяков с небеси нам послан.

— Я о другом единении, — глухо отозвался ученик.

— А не надо нам никакого! — отрезал учитель. — Революция победит, и ничем ее не остановишь, тут ты прав. Однако победит она ненадолго. Я все посчитал. При современных темпах развития до полного благоденствия, по моим расчетам, остается лет 250–300, а социалисты не продержатся и ста. А вот когда их сбросят, можно будет попробовать и с твоим эликсиром.

Сиятельного изобретателя эта перспектива явно не устроила:

— Что же, прикажете мне еще сто лет жить? — спросил он прежним холодным тоном.

— Ты, Левушка, хотя еще совсем не стар, но до конца смуты, разумеется, не доживешь, — развел руками профессор. — Так что выход у тебя один: оставить рецепт потомкам.

Князь пожал плечами:

— Вы же знаете, Дмитрий Иванович, у меня нет детей. Не до того всю жизнь было.

— То-то и оно! Жили вы, ваше сиятельство, всегда только для себя.

— Не для себя, а для науки!

— А я, по-твоему, не для науки? — прищурился старик. — Я, между прочим, семерых деток растил. Семерых! И ничего-с, кое-что сделал и в науке. Запомни, Левушка, что я тебе скажу: есть у каждого из нас цель превыше всех целей — продолжаться в потомстве.

— Значит, жениться?

— Жениться, и как можно быстрей!

Князь снова встал, походил по комнате и остановился у окна, глядя на совершенно пустой проспект, по которому мела поземка.

— Скорей всего, вы правы, Дмитрий Иванович, — сказал он задумчиво. — Однако план ваш осуществить непросто. Я уже немолод, и если родятся дети, они к моменту моей смерти едва ли будут достаточно взрослыми, чтобы им можно было все растолковать. К тому же мы с вами сошлись на том, что победит революция, а это значит, что все мои вещи и бумаги могут пропасть. Как же я передам свой секрет потомкам?

— А вот подумай и реши задачу, — ответил учитель. — Подсказать ничего не могу, кроме одного: если хочешь хорошенько спрятать какую-то вещь, положи ее на самое видное место.

И он потянулся к томику Эдгара Поэ, давая понять, что разговор окончен.

Сергей Носов. Пирогов

Статья из книги С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

О книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Прочтение. — 2008. — № 6.

Занятный, обратите внимание, журнал. Пытается
осуществить мечту: общий разговор, в котором
люди обмениваются действительно мыслями.
Причем о вещах, которые им небезразличны. Как,
допустим, на обеде у маркиза де ла Моля. Или у
барона Гольбаха. И чтобы эти люди, эти собеседники
были не сплошь старики — не трепетали,
например, перед компьютером, нормально одевались,
умели водить авто, и желательно на всякий
случай какой-нибудь иняз без словаря.

Умственная жизнь дееспособных.

Тут и напечатан этот удивительный текст. Сюжет
которого Хорхе Луис Борхес, будь он жив,
непременно украл бы у Сергея Носова. В смысле
— позаимствовал бы. Просто не сумел бы удержаться.

Про того самого Пирогова. Н. И. Не поручика,
а хирурга. Якобы сторонника телесных наказаний.
Но это на склоне лет. А речь в очерке
(это вообще-то очерк) — о главном научном труде
Н. И.: о «Топографической анатомии, иллюстрированной
проведенными в трех направлениях
распилами через замороженные человеческие
трупы».

То есть Сергей Носов предлагает читателю
представить, как все это происходило в действительности.
Деревянный сарайчик в бывшем саду
бывшей Обуховской больницы: покойницкая.
Зима.

«…Пилил. По нескольку часов в день, иногда
оставаясь на ночь. При свечах. (Зимой в Петербурге
и днем темно.) В лютый мороз. Опасаясь одного:
как бы не согрелся свежий распил до того, как на
него будет положено стекло в мелкую клеточку и
снят рисунок. Чем сильнее был мороз, тем лучше
получалось у Пирогова. Распилов он осуществил
многие и многие тысячи — в атлас попало лишь
избранное. „Ледяной анатомией“ называл это дело
сам Пирогов…»

Будничная такая интонация, производственная.
Но картинка — и в литературе-то мировой
таких странных и страшных, я думаю, немного.
Что уж говорить про т. н. жизнь. Где ей!

Собственно, вот и все. Я просто искал предлог
воспеть этот журнал — и засвидетельствовать
свою приязнь этому превосходному писателю.

Однако нашел — в августовском номере «Прочтения» — несколько слов, отчасти относящихся
лично ко мне. Или, пожалуй, вот именно не относящихся,
поскольку они подразумевают, что
меня нет. С чем, конечно же, я полностью согласен.

А есть знаменитый критик Вячеслав Курицын.
И он, скорбя об упадке литкритики, задается таким
риторическим вопросом: «Что же — некому
быть критиком или негде?» И пытается воодушевить
способных молодых людей: дескать, есть,
есть где приложить силы, об этом не беспокойтесь,
только не отступайте перед трудностями.

«…В принципе площадки-то есть. Не поминать
к ночи голые без критики толстые журналы? Западло
в них печататься, гонорары мизерные, никто не
читает? Но не место красит человека, и сверхсуперхлебной
критическая работа бывает редко, и пусть
не читают на бумаге, но в Интернете-то тексты видны
на весь мир…»

Что-то подобное бывает на вторичном рынке
жилья. Человек покупает квартиру, въезжает в
нее, перевозит мебель, садится перед телевизором,
выпивает первую — и вдруг звонок в дверь,
а за дверью субъект, пренеприятнейший и незнакомый:
надо же, говорит, вы замок поменяли? а
мои где ключи? я, говорит, тоже здесь прописан,
вот паспорт и в нем штамп.

То есть риелтору (или как он там пишется)
надо работать тщательней.

Но в данном случае все OK. Заверяю, что ничего
подобного не произойдет. Милости просим,
способные молодые, семь футов вам в руки, ни
пуха под килем, ни пера.

А меня и точно нет. И никакой я не критик,
сколько раз повторять, я ворон. Критики — совсем
другое семейство (и класс, и отряд, и вид).
Вон — Вячеслав Николаевич делится столичным
опытом:

«Руку А. С. Немзеру я пожимал после откровенно
мерзких его пассажей в мой адрес, и не потому,
что я такой безвольный и без чувства собственного
достоинства, а потому, что был консенсус: мы обливаем
друг друга мочой и калом как бы не совсем
всерьез…»

Это чем же, спрашивается, надо закусывать,
чтобы всю дорогу держать порох жидким? Нет
уж, увольте. Профнепригоден. Очищаю вакансию.
Последний нонешний годочек гуляю с вами
я, друзья.

Предисловие Самуила Лурье к книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Послесловие Никиты Елисеева к книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Итого

Предисловие к книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

О книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Лит. жизнедеятельность С. Гедройца продолжалась
10 лет и выразилась в том, что он печатно разобрал
— пересказал, превознес, высмеял — примерно
300 чужих книг. Потратив (если правда, что он писал
исключительно по ночам) ночей так 110.

Вероятно, еще какое-то время (будем надеяться —
дневное) ушло на то, чтобы эти книги прочитать. Ну
и заглянуть в полторы-две-три тысячи таких, о которых
— ни слова.

Надо думать, ему нравился этот легкий способ заколачивать
деньгу. Местные расценки на подобный т. н.
труд позволяют предположить, что годовой лит. доход
С. Гедройца составлял сумму, на которую он за границей
мог бы приобрести, если бы только захотел, 12 баррелей
нефти марки Urals, а в Петербурге — столько же
продовольственных корзин, доверху наполненных, или
180 дм3 водки типа «Наповал».

К тому же он завоевал известность. В смысле — получатели
журнала «Звезда» (около трех тысяч человек)
привыкли к его фамилии над (или под — не помню)
рубрикой «Печатный двор».

Из текстов этой рубрики (за 2003–2006 гг.) получился
плотный томик: «47 ночей» — разошлась почти
тысяча экземпляров.

О Гедройце заговорили. Где-то на дне Интернета
даже затлела было дискуссия: как раскрывается его
инициал — Сергей? Софья? Что у него было (не было?)
с некоей певицей из Парагвая; ну и о главном, разумеется:
еврей ли он?

Короче говоря, наш молодой друг многого добился.
Сделал успешную карьеру. Обеспечил себе прочное положение,
завидную будущность: знай читай и пиши до
самого Альцгеймера, пиши и читай. Бери ближе, кидай
дальше, отдыхай, пока летит.

А он вдруг возьми и исчезни. Из литературы и, повидимому,
из страны.

Под самый 2010-й вместо очередного текста прислал
в «Звезду» — e-mail — несколько сумбурных строчек:
болен, отравился текущей литературой, завязываю,
при одном взгляде на новую обложку подступает дурнота…

Прошел слух, что его видели на Готланде (остров
такой посредине Балтийского моря). Будто бы живет
там в доме, принадлежащем общине цистерцианского
ордена.

Есть серьезные основания думать, что он никогда
не вернется.

И это всё.

Что же осталось? Только собрать вот этот — второй
и последний — томик. В нашем городе и почему-то в
Мюнхене нашлись люди — числом 15 человек (йо-хохо
— и бутылка рома!) — скинулись на издание.

Чтобы, видите ли, никуда не делась интонация
С. Гедройца. А то мало ли. Рассеется в атмосфере —
только ее и слышали.

Самуил Лурье

Послесловие Никиты Елисеева к книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Рецензия на «Пирогова» Сергея Носова из книги С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Человек литературы

Послесловие Никиты Елисеева к сборнику С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

О книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Итак, Гедройц был. Ныне его нет. Есть брат Фома в
цистерцианском монастыре на острове Готланд. Человек
литературы, он выбрал литературный жест. Готланд
в переводе означает Божья земля. Это — остров Буян
поморских славян, уничтоженных или ассимилированных
немецкими крестоносцами, монахами с мечами и
копьями. В древности — остров языческих капищ и
жертвоприношений, в том числе и человеческих.

Бог с ним, с Буяном. Вернемся к Гедройцу. Он был…
Он был человеком литературы и из литературы. Он любил
литературу? Если и любил, то так, как это описал
Оскар Уайльд (а Виктор Топоров перевел): «Любимых
убивают все, но не кричат о том…» Язвительные рецензии
Гедройца били наповал, наотмашь, без промаха.
А толку? Книжные полки продолжают полниться пошлостью,
каковая идет нарасхват.

Он ненавидел литературу? Если и ненавидел, то так,
как это описал Катулл: «Odi et amo» — «Люблю и ненавижу!». Или как немецкий философ Теодор Лессинг,
убитый нацистами в 1934 году в Мариенбаде: «Пальто
ненависти подбито ватой любви». Страсть, господа,
страсть… А что такое страсть? Что такое это сочетание
ненависти и любви? Господа, это жизнь. Литература
не была профессией Гедройца. Он был учителем.

Учитель — вот это была его профессия. А литература
была его жизнью. Он жил литературой, или, простите
за двусмысленность, жил с литературой. Недаром и
писал-то он по ночам…

Никита Елисеев

Предисловие Самуила Лурье к книге С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

Рецензия на «Пирогова» Сергея Носова из книги С. Гедройца «Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма»

В Хабаровск!

Глава из книги Ёко Тавады «Подозрительные пассажиры твоих ночных поездов»

О книге Ёко Тавады «Подозрительные пассажиры твоих ночных поездов»

Посмотришь на карту мира — огромная
трещина в середине материка под названием
Байкал. Начинаешь беспокоиться: из-за этой
трещины огромный материк под названием
Евразия когда-нибудь может расколоться
надвое. Это озеро слишком велико, чтобы
называться озером. По своему размеру оно,
наверное, как остров Хонсю. А может, еще
больше. Мало того: утверждают, что в этом
озере водятся рыбы, которым положено
жить в океане. Значит ли это, что евразийский материк образовался при столкновении
двух других? Байкал — это брешь в стене.
Из нее проглядывает другой, древний мир.

Возле Байкала есть город Иркутск. Ты в
этом городе жила в гостинице, днем бродила по городу. Удивлялась, как много здесь
людей с желтыми и красными цветами.
С цветами в руках они поздравляли друг
друга. Изо рта еще валил пар, но в мартовском солнце уже наблюдалась светлая желтизна, а это уже совсем другое дело. Температура только начала пятиться в сторону
плюса, но люди уже пришли в весеннее
праздничное настроение.

В этом городе ты села на поезд, который
шел еще дальше на восток. Москва казалась невообразимо далекой. Еще три дня
пути, и ты окажешься на восточной оконечности этого материка. А там — Сахалин, привольно распластавшийся в океане…
В моем воображении он часто всплывал
в виде окаменевшего листа.

Сразу после того, как ты проснулась
ночью второго дня путешествия, ты ощутила спазмы в мочевом пузыре — будто кто-то стучался с извинениями. «Она хочет в
туалет», — подумала ты о себе, как о ком-то
чужом. Но подниматься не хотелось. Ах,
если бы это был сон… Ты произвела тщательную инспекцию и обнаружила, что человек, которому надо в туалет, человек
проснувшийся и человек, которому неохота
вставать, — это одно и то же лицо. В такую
минуту ты всегда один. Даже если бы ты
путешествовала не одна, ты бы не могла
разбудить свою спутницу, чтобы она вместо тебя сходила в туалет. Человек, который
справляет нужду, может сделать это только
сам. И он не может манкировать своей обязанностью. Только ты сама можешь освободиться от одеяла, только ты сама можешь
пройти по холодному ночному коридору.
И вот ты выходишь из купе, идешь по коридору, пропахшему углем, чесноком и дымом советских сигарет. Штанины стареньких треников, в которых ты спала, болтаются — вот-вот свалятся. Такое чувство,
что вернулась в детство. За окном — кромешная темень: ни дома, ни огонька. Ты
одна в ночи. От окон веет холодом, и потому ты медленно продвигаешься вперед,
стараясь держаться подальше от них. Ты
движешься, но сон владеет тобой. Веки налиты тяжестью. Хорошо бы закрыть глаза
и, понукая ноги, вернуться в свою постель.
Хватаешься за дверную ручку туалета, с силой нажимаешь на нее. Ручка не оказывает
никакого сопротивления, дверь проваливается внутрь, ты падаешь, ноги теряют контакт с полом. Огромная темь разевает пасть
и пожирает тебя, рев колес становится
оглушительным — накатывается на тебя
гигантской волной. Будто волна крутит тебя, подхватывает и выбрасывает наружу.
С глухим звуком ты шлепаешься на промерзшее поле. Душераздирающий рев поезда оказывается где-то сбоку. Сейчас тебя
переедет поезд, это конец. Вжимаешь голову в плечи, затаиваешь дыхание, ждешь,
но поезд проносится рядом с тобой. Беда
миновала. Медленно поднимаешь голову: в
полной темноте виден хвост поезда, из-под
которого вылетают огненные искры.

Теперь твое сердце сжалось от ужаса. Ты
выпала из поезда. Ты — совсем одна — лежишь посреди сибирского поля, где тебе остается только замерзнуть. До завтра никаких поездов не будет. Если даже пройдет
товарняк, как ты сумеешь дать знать о себе?
Хотя на тебе толстый тренировочный костюм, в котором ты спала, холод уже крадется по шее. Никакого шарфа у тебя нет.
Ужас. В первый раз ты оказалась на грани
смерти. Пробуешь оглядеться — ничего не
видно. Ни одного дерева. Где-то там, далеко,
ночь чуть меняет окраску, это, наверное, линия горизонта. Ты близорука, словно птица,
но очки твои остались в поезде. Тебя могут
спасти только рельсы. Если пойти по шпалам, выйдешь к деревне. Может быть. Наверное, до нее далеко, но это все-таки лучше, чем замерзнуть прямо здесь.

С этими мыслями ты и сделала первый
шаг. Ветра не было, но воздух сопротивлялся — ты словно упиралась в ледяную
стену. Впереди будто кто-то играл на дудке, но так далеко, что нельзя было разобрать, что это за звук. Быть может, это где-то выли дикие звери.

По мере продвижения вперед телу становилось теплее. Глаза немного привыкли
к темноте, впереди справа ты увидела пять
больших деревьев. Они были похожи на
пальцы, проросшие из-под земли. Ты прибавила ходу, оставила их позади, продолжила свой путь по шпалам. Потом увидела впереди несколько сбившихся в кучу
домишек. «Наконец-то!» — подумала ты, и
ком подкатил к горлу. Впрочем, этот спазм
тут же благополучно миновал — словно
всхлип, словно чих. На эмоции у тебя не
оставалось времени. Окна домов были занавешены, за ними — ни огонька. И только в четвертом по счету окне, если присмотреться, был виден тусклый свет. Ты
прижалась лицом к стеклу. Сквозь щель в
занавесках едва угадывалась будто бы жилая комнатка. В ней было темно, но за полуоткрытой дверью в ее глубине горел
свет. Что там — кухня? Клубился пар, спиной к тебе стоял коренастый мужчина. Похоже, он был занят готовкой. Ты побежала
к крыльцу, изо всех сил заколотила кулаками в дверь. Из-за нее послышался приятный низкий голос, дверь приоткрылась.
Увидев твое лицо, мужчина будто испугался тебя — ты же испугалась, что он сейчас
закроет дверь. Но вместо этого он обвел
фонарем вокруг твоего лица, застыл, и его
собственное лицо приняло удивленное выражение. На своем убогом русском, помогая себе руками, ты поведала ему о падении с ночного поезда. Понял он тебя или
нет, осталось для тебя загадкой, но мужчина все-таки широко открыл дверь и кивком
пригласил войти.

На дощатом полу валялись два истертых коврика. Скромный некрашеный деревянный стол, стулья, буфет. Никаких электрических приборов. На стене — небольшое зеркало. Печка топилась углем, на
плите стояла кастрюля. Из нее поднимался
кисло-сладкий пар — будто в ней варились
яблоки. На вопрос, что там варится, хозяин вместо ответа налил содержимое в пиалу и поставил перед тобой на стол. В пиале была какая-то желтая кашица. Обжигая язык, ты стала хлебать ее деревянной
ложкой и почувствовала, как внутри тебя
начинает расти горячий ком. Ты вспомнила книжку русских сказок с картинками —
у трех медведей в этой книжке были точно
такие же ложки. Хозяин нацедил из самовара кружку кипятку, бросил заварки, поставил перед тобой огромную сахарницу.
Покончив с кашицей, ты вздохнула с облегчением и приступила к чаю. Ты уже совсем позабыла, как тебе было холодно.

Мужчина вытащил откуда-то старую
книгу. От нее дохнуло пылью и плесенью.
Географический атлас мира. Он был очень
старым: бумага побурела, как осенние листья березы, великая Британская империя
расползалась по свету. Ты ткнула пальцем
в Иркутск: «Вчера я была здесь». Потом
перевела палец чуть восточнее. «Я ехала в поезде, мне захотелось в туалет, я открыла дверь и…» — приступила ты к рассказу, но глагола «падать» ты не знала,
а потому изобразила пальцем человечка и
сбросила его с края стола вниз. Хозяин
рассмеялся, похлопал тебя по плечу, сказал нечто вроде «чувствуй себя как дома».
По крайней мере, ты его так поняла. Вдруг
ты обнаружила какое-то щекотание в груди и озноб. Тут твой взгляд остановился
на зеркале, висевшем на стене. Ты увидела
в нем мужской затылок, но было в нем
что-то странное. «Что это?» — подумала
ты, мужчина в зеркале повернул шею, и
перед тобой предстал женский профиль.
Испугавшись, ты посмотрела на хозяина.
Он ничуть не изменился. Открытое, неразговорчивое лицо одинокого мужчины за
пятьдесят. За щетиной скрывается белая и
нежная кожа. Ты снова посмотрела в зеркало: интеллигентная городская женщина
лет сорока с небольшим. Горделивая, с тонкими чертами, с жестким взглядом. Единственное, что объединяло ее с мужчиной, — ощущение некоторого одиночества.
У тебя поплыло перед глазами. С поезда
ты уже свалилась, падать было уже вроде
некуда, но тебе казалось, что настоящее
падение еще впереди.

Покончив с чаем, хозяин похлопал тебя по плечу, сказал: «Иди за мной». За буфетом обнаружилась здоровенная кадка.
Оттуда поднимался горячий пар. «Искупайся!» — сказал хозяин. Тебя охватило
нехорошее предчувствие, но хозяин застыл
перед тобой, как статуя со скрещенными
на груди руками, — вид его не допускал
возражений. Если станешь упрямиться, он
запихнет тебя туда насильно. Если зеркало
отражало его истинный облик, тогда бояться нечего. Даже если перед тобой сейчас
его настоящее лицо, бояться тоже нечего.
Пугало то, что эти лики не совпадали. Возле бочки постелена старая шкура. Это был
медведь. Наверное, хозяин сам убил его.
Пригляделась: вот и морда. Она кого-то
напоминала. Но вспомнить ты не могла и
забеспокоилась. Может, морда похожа на
лицо проводника в поезде? Нет, вряд ли.
Может, она похожа на лицо студента из
соседнего купе? Тоже нет. Ты еще раз повертела головой, сказала: «Хорошо. Большое спасибо». Хозяин удовлетворенно кивнул. Он и не думал оставлять тебя одну.
Выхода не было.

Раздеваясь, ты увидела, что стала гермафродитом, но это не слишком испугало тебя. Что бы с тобой ни приключилось — все
это было предопределено давным-давно.
Ты всегда это знала, просто делала вид, что
не знаешь. Вода оказалась не так горяча,
как можно было бы подумать, судя по валившему от нее пару. Ты перенесла через
край левую ногу, потом правую, села на
корточки — живот пошел складками. Прижала колени к груди — вода покрыла их.
Между пухлыми грудями, опустив глаза
вниз, ты отчетливо видела колыхающийся
мужской член. Неужели ты мужчина и
женщина одновременно? Ты сидишь в горячей воде. В странной позе. А что думает обо всем этом хозяин? Ты поднимаешь
глаза: он по-прежнему стоит со скрещенными руками и с самым серьезным видом
наблюдает за тобой. Он непременно рассердится, если ты не вымоешься. Ты плещешь для вида правой рукой на плечи и слегка трешь их, но хозяина не обмануть,
он продолжает смотреть на тебя и хмурится. Делать нечего. Помыться — что может
быть проще? Но ты не можешь вспомнить,
как, какими движениями ты всегда мылась. Смотришь на свое отражение в воде — это женское лицо или мужское?
И женское, и мужское одновременно. Ни
то ни другое. Оно мокрое, никак не разобрать. Если стереть полотенцем капельки
воды, станет понятнее. Напрягаешь живот
и хочешь подняться, но рука хозяина возвращает тебя обратно. Ты боишься его: он
крепко сжал губы, вертит головой. Хочет
сказать: еще не время, мойся как следует!
Если бы ты сейчас посмотрелась в зеркало,
что бы ты увидела? Женщину? Или мужчину? А может, ты побоялась бы даже
взглянуть на свое отражение? Вместо того
чтобы остынуть, вода становится еще горячее. Если так будет продолжаться, из тебя
получится супчик. Наверное, под бочкой
есть топка. Съеденная тобою кисло-сладкая кашица начинает бродить по телу, в
нижней части возникает какое-то беспокойство. Это предвестник расширения и
роста. Влагалище набухает и расширяется,
мужской член наливается и встает. Мало
того: из крестца вырастает похожий на
кисть художника хвост, ляжки покрываются чем-то похожим на пластинки панциря
броненосца. С каждым толчком крови тело
надрывно поскрипывало — оно росло. Таз,
казалось, вот-вот расколется. Нагнеталась
не только кровь — неизвестно, что это было: лимфа, пот или слюна — словом, некая
жидкость переливалась через края, наполняла нижнюю часть тела, ты хотела подняться, но вытянутая рука осаживала твою
голову вниз, и ты снова плюхалась в бочку.
В горячую воду. Она поглощала тебя, нечто, что вытекало из тебя, перемешивалось
с внешним, тебе становилось все равно, но
некий голос твердил: не делай этого, нельзя, нельзя переступать этой черты, нельзя,
стыдно, прекрати, возврата не будет, только раз сделаешь так — будет поздно, немедленно прекрати! Но другой голос очаровывал, притуплял волю, шептал другое:
пусть будет так, пусть будет так, отдайся
своему телу, не сопротивляйся, плыви по
течению, отдайся потоку, плыви туда, куда
тебя несет, твоя воля никому не нужна, доверься минуте, сделай так, не противься…

Тут ты и проснулась. Перед глазами —
темный потолок. Вагон трясется, колеса
стучат. Хочется в уборную. Смотришь на
часы — половина третьего ночи. До утра
еще долго. Поднимаешься с постели, хоть
и не хочется.

Николя Фарг. Я была рядом (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Николя Фарга «Я была рядом»

«Ero dietro di te». Знаешь, как это переводится
с итальянского? «Я была за тобой» или «Я была рядом». Она и вправду на протяжении всего
ужина сидела за столиком позади нас и все
смотрела на меня, а я и не подозревал. Забавно,
но теперь я понимаю, что эта фраза очень символична. А может быть, я слишком многое додумываю. Но ведь эта фраза почти говорит: «Все
это время, все эти годы я была рядом, совсем
близко, но ты меня не заметил. Хотя было очевидно, что мы — это я и ты — судьба. Но судьба каждый раз давала осечку. Теперь я здесь,
вот и я. Я хочу, чтобы ты это знал, потому что
настала твоя очередь действовать. И ты не сможешь сказать, что не был предупрежден и потому упустил главный шанс своей жизни». Правда?

После ужина официант принес мне вместе со
счетом маленькую карточку. Ну ты знаешь, в ресторанах всегда выдают такие визитки с названием заведения, логотипом, адресом, телефоном и
всем остальным. А в Италии — не знаю, заметил
ты или нет, — они просто помешаны на подобных
штуках: хорошая бумага, красивый шрифт, изысканная картинка,— в общем, эти карточки всегда
подчеркивают индивидуальность ресторана, не
зря они уделяют им такое внимание, не то что
наши. На обороте карточки было написано: «Ero
dietro di te — Alice», по-итальянски это имя про
износится Аличе, а дальше номер телефона, как
обычно в Италии начинающийся на 33 или 34.
Официант с улыбкой протянул мне карточку и
принялся по-итальянски объяснять, в чем дело. Я в ответ кивал, хотя на самом деле понимал
примерно одно слово из пяти, однако, будучи не
исправимо гордым, категорически отказывался
признать свое полное незнание итальянского.
Мне было страшно обидно, но я упорно продолжал кивать. Дурацкое поведение, да? Просто
идиотское!

Заметив наконец, что я совершенно не врубаюсь, он повернулся к моему отцу и к мачехе — они говорят по-итальянски — и объяснил,
что за столиком позади нас сидела девушка,
которая непременно хотела оставить мне свой
номер телефона. Официант явно находил ситуацию забавной и улыбался не переставая. Его
улыбка была не насмешливой, не скептической. Наоборот, это была робкая улыбка, я бы
даже сказал, взволнованно робкая, удивленная.
Он был воодушевлен и удивлен, он краснел от
смущения — настолько нелепой и романтической ему показалась идея вот так запросто оставить мне свой телефон. В общем-то, конечно,
такие штуки обычно проделывают в кино или
в книжках, официанта вполне можно понять,
вряд ли у него в ресторанчике такое случается
каждый день. Сказать по правде, я не совсем
отдавал себе отчет в происходящем, ведь это
происходило со мной, записка предназначалась
мне. Но я представляю, как странно это выглядело со стороны, да? И тогда я спросил у официанта, на этот раз по-английски, — ты, кстати,
не замечал, что итальянцы, когда у них спрашиваешь: «Do you speak English?» — отвечают обычно: «Just a little bit» («Джестэлительбит») — с таким жалким жалким видом и со страшным акцентом: при этом большим и указательным пальцами делают такой жест. Они
почему то всегда отвечают: «Just a little bit»,
хотя на самом деле понимают английский и
говорят в сто раз лучше, чем мы. Нет, не замечал? Ну так вот, вернемся к официанту.
Я спрашиваю у него по-английски, изо всех
сил стараясь сгладить французский акцент, —
ведь это прямо стыд — слушать, как французы
говорят по-английски, правда? — ну так вот, я
спрашиваю у него, не ушла ли еще та девушка,
красива ли она, потом прошу ее описать, ну и
все такое. Я просто так спрашивал, забавы ради, хотел немного повеселить отца, мачеху и
маленького братика. Просто из задора, чтобы
переключиться, поболтать о глупостях, развеяться.

Мне было очень плохо в тот вечер, ты да
же не представляешь себе, как плохо, клянусь!
С тех пор как Александрина мне изменила,
прошло уже больше месяца, но я все не мог
прийти в себя, это было ужасно. Я вспоминал
об этом каждый раз, когда видел ее, я пытался
не думать, но ничего не получалось, наоборот,
эти мысли стали преследовать меня, превратились в настоящую паранойю, у меня было чувство, будто меня поджаривают на медленном огне и огонь этот горит в моей собственной
голове. Я был опустошен, обессилен, словно из
меня высосали кровь, а в животе тяжелым грузом лежали гири, обычно если они появляются, то уже больше не отпускают, это физическое воплощение душевной боли — ты пони
маешь, что я имею в виду? В таких случаях
обычно прописывают антидепрессанты — прозак, в общем, всякую дребедень. Раньше я
знать не знал, что это еще за прозак такой,
я считал делом чести не признавать, что у меня не все в полном порядке. И надо сказать,
мне удавалось убедить себя в том, что моя жизнь
прекрасна, я был этаким «месье нет проблем»
и, ежедневно вбивая себе в голову, что я счастлив, совершенно не понимал, для чего нужна
вся эта химия. Когда кто то рассказывал о депрессии, о боли, это представлялось мне какой
то абстракцией, я думал, что таблетки, психоаналитики и душеспасительные разговоры — для
слабаков. Я становился высокомерным, презри
тельным, короче, нетерпимым. Я не верил, что
можно быть несчастным и беспомощным перед
печалью, я не понимал, как сильно можно тосковать, как можно за один день постареть на
десять лет и как однажды можно перестать улыбаться. Мне казалось, что те, кому плохо,
просто смирились с тем, что им плохо, и вообще, они не должны чувствовать себя так уж
плохо, даже если у них и правда не все в порядке, — понимаешь?

Так вот, я, естественно, никогда и не помышлял о том, чтобы взять рецепт на прозак,
мое обласканное эго как то позволяло мне держать нос по ветру в любой ситуации, а при
падении приземляться на батут. Но сейчас я
в полной мере ощутил, какой разрушительной
может быть душевная боль, какой нестерпимой
и как она в конце концов может лишить тебя
прежней хватки. Против этой боли наша медицина напридумывала кучу разных молекул, чье
назначение — сделать твою жизнь менее непереносимой. Так с какой стати людям отказывать себе в помощи, если она действительно
необходима, если становится слишком тяжело
и нет никого света в конце туннеля, почему не
принять то, что сделает тебя менее несчастным?
В этом нет ничего постыдного. Нет, я больше
не смотрю свысока на тех, кто сидит на таблетках и не скрывает своего горя, — это было слишком примитивным подходом к жизни. Каждый
просто делает что может. Я это понял. Потому что теперь я знаю: даже бедняки, которых
жизнь приперла к стене, оказались в этом от
чаянном положении из за кромешного депрессняка. Я понял, что можно страдать и не знать,
как с этим страданием жить. Я больше никого
не презираю. Эта история сделала меня более
человечным. Я дожил до тридцати лет и толь
ко теперь понял: я такой же, как остальные,
мы все в одном дерьме и я был чертовым кретином, рассчитывая подняться над толпой. По
крайней мере, именно это сказала моя психиаторша на первом сеансе в июне: «Теперь вы
больше ничем не отличаетесь от других, вы
среди других». Она сделала ударение на слове
среди. Раньше мне было абсолютно нечего сказать этим другим, среди которых я очутился.
Но теперь я был счастлив их обнаружить и
поговорить с ними. Знаешь, раньше я вообще
не говорил. Потому что зачем месье нет проблем говорить? А сейчас, уверяю тебя, именно
благодаря тому, что я часами говорил и внимательные уши других (а иногда невнимательные,
какая разница!) меня слушали, я смог выкарабкаться. Да-да, я скажу громко и уверенно: «Спасибо ушам других, спасибо! Вы спасли мне
жизнь, и простите меня за то, что так долго относился к вам свысока, я прекрасно усвоил
урок, это больше не повторится!» Я даже научился спокойно, не смущаясь, отвечать на вопрос: «Как дела?» — «Плохо, все очень плохо,
мне нужно с кем-нибудь поговорить, у тебя есть
минутка?» И, ничуть не смущаясь, рассказываю о своих проблемах, вываливаю свои мыс
ли, часами бесстыдно загружаю чужие головы,
так же как порой грузили меня, когда я говорил,
что у меня все отлично и что я могу внимать
жалобам посторонних, как они теперь внимают
моим. Отныне окружающим приходилось выслушивать хныканье человека, больше всего на
свете боявшегося испортить свой безупречный
имидж. Раньше у меня так правдоподобно получалось улыбаться, скрывая свое раздражение,
когда на меня вываливали чужие проблемы, а
теперь я сам стал занудой и допекаю каждого
встречного. Среди людей, с которыми я сейчас
общаюсь, есть два или три человека, которых
я уже окончательно добил своей вселенской тоской! Ты, кстати, пока в норме? Еще можешь
слушать? Уверен? Хотя на самом деле мне до
фонаря, слушают меня или нет. Теперь я про
сто говорю, и все. Когда ты говоришь, всегда
что-то происходит. И вообще, я наконец про
сек, в чем фишка. Фишка в том, что люди вовсе не желают, чтобы у тебя все было хорошо
и чтобы ты избавил их от своих проблем. Наоборот, они хотят, чтобы ты сбросил маску и
предстал обычным человеком, такой же половой
тряпкой, как они, погрязшим в том же дерьме.
В этом то и заключается взаимопонимание, человечность. Пока у тебя все прекрасно, пока ты
держишь свои проблемы при себе, окружающие
восхищаются тобой, но чувствуют, что ты другой, что ты не там, где они, — может быть, слишком высоко в облаках, может быть, слишком
счастлив. Твоя радость держит людей на расстоянии, раздражает их, просто бесит. Но стоит
тебе снять маску — тебе, так долго морочившему всем головы своим парением над бездной,
как люди начинают сочувствовать, жалеть, внимательно выслушивать, потому что они только
этого и ждали. Они ждали, затаив дыхание, когда же ты наконец примкнешь к остальным —
сломаешься, оступишься и упадешь.

Короче, ты понял: я дождался, когда мне
стукнет тридцатник, и начал страдать. Вернее,
осознал свою способность к страданию. И понял, что моя так называемая сила духа, мое так
называемое утонченное безразличие, моя так называемая отстраненность были чистой теорией,
чистым идеализмом, чистой поэзией, которую
я сам выдумал и которая ни на йоту не могла
защитить от настоящего удара судьбы, тяжелого, бьющего наотмашь. Мне понадобилось тридцать лет, чтобы повзрослеть. Так-то вот. Знаешь, на самом деле у меня ведь никогда раньше
не было серьезных проблем. Ничто никогда не
травмировало мою хрупкую психику. Не при
помню ни одной драмы в своей жизни. Меня
никогда не бросали, не насиловали, не били,
мои родители не ссорились, мой отец никого
не убил, не сидел в тюрьме, не пил, мать не
работала проституткой, чтобы меня прокормить,
на моих глазах никогда не происходило ужа
сов, убийств, геноцидов, арестов, — в общем, ни
чего такого не было. У меня совершенно банальная биография, я бы сказал обывательская:
младшая сестренка, папа мама, любящие и уважающие друг друга, которые однажды приходят к обоюдному решению, что дальше так дело не пойдет, и разводятся, быстро разводятся,
и точка. Каждый берет себе по ребенку, и на
том вполне дружественно расстаются, помня,
что дети любят друг друга и надо заботиться
об их спокойствии. Вот и все. Небольшая банальная ранка из-за пустякового развода, из-за
рядового случая распада семьи, всего лишь легкая хандра избалованного вниманием ребенка, но жизнь продолжалась, и я скоро перестал париться.