Эскадрон «Гильотина»

Отрывок из романа Гильермо Арриаги «Эскадрон „Гильотина“»

Битва за Торреон была одной из самых жестоких за всю историю Северной дивизии. Когда город взяли, генерал Франсиско Вилья (Франсиско Вилья, или Панчо Вилья (настоящее имя Хосе Доротео Аранго Арамбула; 1878–1923) — один из лидеров повстанцев в период Мексиканской революции (1910–1917). Примеч. ред.) принял решение разбить лагерь в соседней долине — там, в тени раскидистых ив, бойцы могли укрыться от палящего солнца. Каждый день в расположение революционной армии являлось огромное множество торговцев всякой всячиной. Они без устали сновали между палаток, предлагая свои товары, отчего лагерь больше походил на воскресный базар.

Генерал Вилья, как и всегда, был в стороне от суеты: вместе с наиболее преданными соратниками занимался делами под присмотром нескольких самых свирепых из охранявших его головорезов. Он обсуждал с полковником Сантьяго Рохасом вопросы стратегии и тактики, когда сержант Теодомиро Ортис доложил, что какой-то торговец («франт, каких мало») настаивает на личной встрече с генералом.

Вилья уже видеть торговцев не мог — только в то утро ему пришлось потратить время на троих: один пытался всучить ему велосипеды, убеждая, что атака велосипедистов вызовет в рядах противника бoльшую панику, чем кавалерийская атака; другой предлагал испанские доспехи, третий привез расшитые золотыми и серебряными нитями сомбреро… Разъяренный генерал обратил негоциантов в бегство, пригрозив, что пустит пулю в живот каждому, кто немедленно не унесет ноги из его лагеря. Поэтому сейчас он велел Ортису:

— Скажи ему, что я никого не принимаю.

— Я уже сто раз это повторил, мой генерал, но этот осел все твердит, что ему нужно вас видеть. Говорит, что у него что-то важное и что вам будет интересно.

Вилья на миг задумался, потом взглядом приказал Ортису впустить торговца.

Сержант вышел и через несколько минут вернулся в сопровождении лысого, разодетого и на-душенного коротышки. Тот церемонно поклонился и обратился к присутствующим:

— Добрый день, генерал Вилья. Добрый день, полковник Рохас. Разрешите представиться: лиценциат права Фелисиано Веласко-и-Борболья де ла Фуенте.

Он протянул руку Вилье, но тот даже не шелохнулся. Коротышка растерялся, медленно опустил руку, утер рукавом пот со лба, сглотнул слюну, улыбнулся и снова заговорил.

— Генерал Вилья! — торжественно произнес он. — Я явился к вам, чтобы продемонстрировать одно удивительное изобретение, которое может сослужить большую службу нашей Революции. Оно способно навести ужас на противника и заставит каждого десять раз подумать, прежде чем пополнить ряды тех, кто выступает против Северной дивизии.

— Они и так уже десять раз думают, — вмешался в разговор сержант Ортис.

Лиценциат умолк и несколько мгновений лишь идиотски улыбался, но потом продолжил:

— Вы совершенно правы. Однако изобретение, о котором идет речь, позволит еще и казнить осужденных без необходимости тратить патроны, которые, как вы и сами прекрасно понимаете, в бою на вес золота, так что разбазаривать их просто недопустимо. Устройство, которое я хотел бы представить вашему вниманию, позволит обойтись без того, чтобы расстреливать врагов.

— А мы их и так не расстреливаем. Мы их вешаем, — снова влез с замечанием Ортис.

— Мне это известно, — не смутился коротышка. — Но как быть, если не нашлось подходящего столба?

— Тогда мы жжем их живьем или рубим на куски нашими мачете… Или еще что-нибудь придумываем, — ответил на это полковник Рохас.

— Однако, полковник, имея изобретение, которое я привез с собой, вам никогда больше не придется ломать голову в подобных случаях. Почему бы вам не взглянуть на него? И, если захотите, даже опробовать?

Коротышка проводил генерала Вилью и его соратников к двухколесной повозке, возле которой ждали двое его помощников: один высокий и нескладный, с большим носом и живыми, хитроватыми глазами, другой — совсем мальчишка: среднего роста, большеголовый и толстощекий. Лиценциат Веласко попросил своих гостей подождать несколько минут и звучно приказал:

— Установить!

Ассистенты бросились выполнять приказ. Доставали брусья, балки, веревки, блоки, гвозди, молоток… И вскоре глазам присутствующих предстало странное сооружение, в верхней части которого находилась металлическая пластина с заточенным краем.

Лиценциат Веласко ходил взад-вперед, нервно потирая руки. Когда все было готово, он остановился напротив генерала и заговорил:

— Перед вами, господа, необыкновенный инструмент, который называется, — он сделал паузу, — «гильотина». Этот инструмент способен в один миг лишить человека жизни.

Коротышка посмотрел на Вилью, улыбнулся, подошел к сооружению, взялся рукой за шнур с кисточкой на конце и потянул. Находившаяся вверху металлическая пластина тяжело упала, лязгнув. Генерал и его спутники были потрясены. Веласко воздел руки горе, словно человек, только что совершивший чудо, потом велел своему помощнику снова поднять металлический нож и положить на нижнюю площадку гильотины толстое и тяжелое бревно. После этого он еще раз дернул за шнур. Нож разрубил бревно на-двое с такой легкостью, словно это была тоненькая ветка.

— Ну, и для чего нужна эта штука? — недоуменно спросил полковник Рохас, которому в голову не приходило ни единой мысли по поводу того, как можно использовать странное сооружение.

— А-а-а!.. — обрадовался коротышка. — Вот это мне и хотелось вам показать. Разумеется, если у генерала Вильи будет такое желание. У вас будет такое желание, генерал?

Вилья кивнул.

— Но для этого мне потребуются заключенные из числа тех, кого вы приговорили к смерти. Всего несколько человек. Вы могли бы распорядиться, мой генерал?

Вилья взмахом руки послал Ортиса выполнять просьбу коротышки.

— Изобретение, которое вы сейчас видите, сослужило большую службу Французской революции, которая произошла два века назад, и я полагаю, что и нашей Революции, — Веласко сделал ударение на слове «нашей», — она принесет пользу.

Генерал промолчал. Коротышка не внушал ему доверия.

Сержант Ортис привел заключенных. Набрал всяких: и толстых, и худых, и верзил, и недорост-ков.

— Ваше приказание выполнено, мой генерал! — отрапортовал сержант.

Заключенные не знали, что их ждет, но не сомневались: вскоре наступит их последний час, а потому сбились в кучу, как скот на бойне.

Генерал некоторое время разглядывал их, переводя взгляд с одного на другого, потом кивнул в сторону самого длинного и тощего:

— Вот этот.

— Очень хорошо, — обрадовался коротышка и велел своим помощникам взять тощего. За-ключенный, не зная, что с ним собираются делать, не сопротивлялся, пока его вели к гильотине. Его заставили встать на колени и положить голову в углубление в нижней части сооружения.

Поняв, что сейчас будет происходить что-то необычное, вокруг начали собираться люди. Вилья стоял со скрещенными на груди руками и уже начинал проявлять нетерпение. Закончив приготовления, Веласко предложил генералу самому привести устройство в действие. Вилья медленно приблизился к гильотине и взялся за шнур, услужливо протянутый ему торговцем.

— Потяните, генерал! — торжественно произнес Веласко.

Вилья дернул за шнур, механизм пришел в действие, нож молниеносно упал на шею заключенного и отсек ему голову. Какая-то женщина в толпе вскрикнула от ужаса и рухнула без чувств. Коротышка улыбался, довольный произведенным эффектом. Вилья сосредоточенно наблюдал за тем, как билось в конвульсиях обезглавленное тело.

Остальные узники с перекошенными лицами и выкаченными от ужаса глазами в оцепенении ждали продолжения жестокого спектакля, в котором им вскоре тоже предстояло принять участие. Каждый молил небеса лишь о том, чтобы не ему пришлось стать следующей жертвой.

Вилья стоял, весь забрызганный кровью, и казался невозмутимым. Но в его глазах уже можно было заметить тот блеск, который всегда появлялся в них, когда генералу что-то по-настоящему нравилось.

Лиценциат Веласко, почуяв удачу, приблизился к Вилье и медовым голосом запел:

— Как вы могли заме-е-тить, гильотина поко-о-о-нчила с тем ти-и-и-пом, — он указал на все еще содрогающееся обезглавленнное тело, — о-о-о-чень б-ы-ы-ыстро… И при то-о-о-м так, что внушила все-е-е-м остальным чувство у-у-ужаса и уваже-е-е-ния…

Собралась довольно большая толпа. Лица почти у всех были растерянные. Вилья заинтересованно спросил:

— Как часто нужно менять нож?

— Одного ножа хватает на несколько тысяч экзекуций, мой генерал. Продукция чрезвычайно высокого качества. Если пожелаете, можем опробовать устройство еще раз.

Вилья кивнул.

Узники, слышавшие этот разговор, еще больше сгрудились. Каждый пытался спрятаться за спины остальных. Публика затихла в ожидании.

На этот раз выбор Вильи пал на смуглого за-ключенного с курчавыми волосами.

Когда помощники Веласко подошли к нему, чтобы вести к гильотине, он принялся отчаянно сопротивляться, крича:

— Нет! Только не это! Лучше расстреляйте меня! Убейте меня пулями!

Понадобилась помощь нескольких солдат, чтобы подтащить узника к гильотине.

Несчастный никак не хотел класть голову в углубление. Солдаты пытались опустить его голову силой, но он вновь и вновь подымал ее. Неравная борьба длилась, пока сержант Ортис не догадался подойти к гильотине, ухватиться за густые кудри приговоренного и с силой потянуть вниз.

Веласко дернул за шнур, и нож-убийца снова сделал свое дело. Ортис торжествующе поднял за волосы голову смуглого узника.

Было очевидно, что новый способ казни производил на Вилью сильное впечатление. Он потребовал повторить процедуру еще несколько раз. Еще несколько голов скатились в пыль. Вскоре все приведенные Ортисом заключенные были обезглавлены, и пришлось доставить новую пар-тию, чтобы генерал смог окончательно убедиться в достоинствах предлагаемого товара.

Так прошло четыре часа. Возле гильотины высилась гора обезглавленных тел. Зрители (в их числе, разумеется, и та женщина, что падала в обморок), удовлетворив свое болезненное любопытство, вспомнили о неотложных делах и расходились, оживленно обсуждая увиденное. Вскоре у гильотины остались лишь генерал Вилья, сержант Ортис, полковник Рохас и Веласко.

Торговец, в душе торжествовавший победу, все же обратился к Вилье с некоторой робостью:

— Надеюсь, мой генерал, мне удалось убедить вас, что предлагаемое мною изобретение может быть очень полезно.

— Что ж, согласен. Вещь стоящая.

— Я хотел бы добавить, что гильотина собирается и разбирается очень быстро, так что ее легко можно перевозить с места на место.

— Очень хорошо.

Лиценциат Веласко победно улыбался. Улыбались и остальные, в том числе Вилья. Внезапно торговец сделал серьезное лицо и заговорил деловым тоном:

— Что ж, мой генерал… я, с вашего позволения, хотел бы… конечно, если это возможно и если вас заинтересовал товар… обсудить це-ну.

— Цену? — удивленно переспросил Вилья.

— Да, мой генерал. Видите ли, построить гильотину — дело недешевое… к тому же, части для нее пришлось заказывать за границей…

— Сколько вы хотите? — перебил его полковник Рохас.

— Всего-то тридцать песо.

— Не многовато ли?

— Но посудите сами: материалы самые лучшие — черное дерево, кованое железо, голландские блоки, джутовые веревки…

— Сеньор лиценциат, — вмешался Вилья. — Я могу предложить вам лучшую плату.

Коротышка повернулся к генералу. Вилья любезно улыбался:

— То, что я вам дам, стоит намного больше, чем даже пятьдесят тысяч песо.

Торговец от радости и неловкости даже покраснел:

— Я буду вам бесконечно признателен, мой генерал!

Вилья подозвал сержанта Ортиса:

— Сержант…

— Слушаю, мой генерал!

— Будьте любезны немедленно зачислить в Северную дивизию капитана Фелисиано Веласко-и-Борболья и что там у него еще. Включите его в состав бригады «Гуадалупе Виктория».

Выражение радости начало медленно сползать с лица торговца.

— Я не понимаю, генерал, — сказал он.

— Чего тут не понять, дружище? Я только что оказал вам честь, присвоив воинское звание и зачислив в состав революционной армии.

— Я вам от души благодарен, мой генерал, но, если честно, предпочел бы деньги… Хотя бы двадцать песо… Поймите, генерал, я для войны совсем не гожусь…

— Это видно сразу, лиценциат, это видно… Но не волнуйтесь: со временем это пройдет.

— Я хотел сказать, генерал… Просто я думаю, что лучше дать мне двадцать песо и…

— Вы хотите сказать, что пренебрегаете только что оказанной вам честью?

Веласко понял, что рискует разгневать Вилью, а о том, как страшен генерал в ярости, ходили легенды.

— Что вы, мой генерал… Вы меня не так поняли… Дело в том…

Вилья пронзил его взглядом.

— В чем еще дело?! — рявкнул он презрительно, сделав ударение на слове «еще». Коротышка сглотнул слюну: понял, что выхода у него нет.

— Ну, так в чем там еще дело?! — грозно повторил Вилья.

Веласко, почти не надеясь смягчить гнев вождя революции, залепетал:

— Дело в том, что мне стыдно… вы же понимаете… мне, не имеющему никаких военных заслуг, и вдруг такой высокий чин… к тому же я человек совсем не военный…

Веласко замолчал, заметив, что глаза Вильи вспыхнули яростью. Он понял, что еще секунда — и сначала на него обрушится град ругательств, а потом ему будет вынесен смертный приговор, и голова его покатится в пыль, как покатилось уже столько голов. Но генерал вдруг улыбнулся, хлопнул лиценциата по спине, чуть не сбив его с ног, и произнес:

— Вы правы, дружище: если я произведу вас прямиком в капитаны, это может вызвать недовольство у моих людей, что мне совсем ни к чему, ведь верно? Лучше я дам вам чин сержанта. А если вы отличитесь в сражении — сразу дам капитана, как обещал. А сейчас попрошу вас следовать за сержантом Ортисом. Он выдаст вам обмундирование и прочую амуницию, а потом представит командиру вашей бригады полковнику Гонсалесу. Ортис, позаботьтесь как следует о нашем новом соратнике.

— Слушаюсь, генерал!

О книге Гильермо Арриаги «Эскадрон „Гильотина“»

Мирон Петровский. Книги нашего детства

Откуда и почему «Книги нашего детства»

Заочное интервью с С. А. Лурье
(невошедшее в книгу послесловие)

После второго ранения, выписавшись из госпиталя, отец получил работу в Барнауле и перетянул нас туда из Ашхабада. Семисоттысячный одноэтажный бревенчатый город был завален снегом до крыш, пешеходы пробирались по узким щелям, прокопанным в сплошных сугробах до склеенных морозом досок тротуара. Самый низкорослый мальчик в классе, я стал стремительно расти на мелком сибирском картофеле. На школьных линейках меня постепенно переставляли справа налево — то есть с левого на правый фланг, а я, стесняясь, пытался объяснить, что мое место не здесь, а там, с того краю. В комнатке, которую снимал отец, у его постели на табурете лежала раскрытая книга под названием «Война и мир», и я, перечитавший к тому времени десяток-другой книг о наполеоновских войнах, с удивлением обнаружил, что эта книга, известная мне с малолетства — по названию, часто упоминаемому взрослыми, — эта книга, оказывается, о том же. Другую комнатку у хозяйки снимала обильная плотью женщина с сыном, ленинградцы. Женщина великодушно угощала меня коржиками, которые пекла почти ежедневно, возвращаясь с хлебозавода, где она работала кастеляншей. Это продолжалось до тех пор, пока однажды я не увидел, как она, оттянув юбку, отлепляет от тестообразного живота куски теста. Я отделался легким сеансом рвоты.

Как всегда на новом месте, я немедленно записался во все возможные библиотеки города, и, конечно, в центральную, краевую, на улице Республики, рядом с драматическим театром и напротив краеведческого музея, где была выставлена сверкающая медными доспехами модель паровой машины Ползунова. На дневных представлениях в театре можно было посмотреть спектакли о Суворове, Брусилове, русско-японской войне (с императором Николаем Вторым на сцене, поразительно!) и «Шута Балакирева» Мариенгофа. Много лет спустя я прочел в какой-то театроведческой книге, будто эта пьеса никогда нигде не ставилась. Свидетельствую: в сезон 1944-45 года «Шут Балакирев» шел на сцене Алтайского краевого драматического театра.

По дороге в библиотеку, на пустой и продутой длинными ветрами площади Свободы выставлялись красивые плакаты и панно работы художника Шипулина со стихами Марка Лисянского. Я останавливался, прикидывая: а я так нарисовал бы? а написал бы так? выходило, что мне это под силу (совершенно безосновательно). В застекленных витринах можно было прочесть свежий номер «Алтайской правды». Сводки Информбюро становились все победней, это было хорошо, но книг все равно нехватало.

Однажды отец, вернувшись с работы, сказал, что в каком-то учреждении, куда он сегодня наведывался по делу, есть небольшая библиотека, и он договорился, что ее мне покажут, — сходи, если хочешь. Я, конечно, хотел, еще как хотел. Учреждение оказалось неподалеку от дома, в который мы к тому времени переселились (единственное в этой части города трехэтажное здание, под названием, конечно, «небоскреб» — гостинка тридцатых годов, советский «конструктивизм без бетона»). Библиотека занимала крохотную комнатку, по-видимому, кладовку и состояла из двух шкафов. В одном не было ничего, кроме книг по бухгалтерскому учету, в другом — труднопонимаемая свалка бухгалтерских, научно-популярных и по шахматам книг. Библиотека разочаровывала — даже при моей готовности читать что угодно. Я взял в руки беленький — явно никем никогда не раскрывавшийся — томик под названием «Высокое искусство». Из предисловия я понял, что книга посвящена теории художественного перевода, теме заведомо неинтересной и мне, двенадцатилетнему, явно недоступной. Но начав читать книгу, я влип в нее, как муха в тенгльфут (было до войны такое средство от мух), и только слабо шевелил лапками и крылышками. Наступили ранние зимние сумерки, учреждение закрывалось, книгу я унес собой.

Оказывается, Корней Чуковский — автор не одних только детских сказок, вот так новость! Главы книги назывались пугающе научно — «Доминанта отклонений от подлинника», «Социальная природа переводчика», «К методике переводов Шекспира», — а тема излагалась почти как в сказке («У меня зазвонил телефон…»), с той же хитрованской интонацией, с непонятно где запрятанной иронией:

«Лет восемь назад в одной очень ученой редакции издавали юбилейную книгу о Горьком. Один из членов этой редакции позвонил мне по телефону и спросил, не знаю ли я английского писателя Орчарда.

— Орчарда?

— Да. Черри Орчарда.

Я засмеялся прямо в телефон и объяснил, что Черри Орчард — не английский писатель, а „Вишневый сад“ Антона Чехова, ибо „черри“ — по-английски вишня, а „орчард“ — по-английски сад.

Мне заявили, что я ошибаюсь, и прислали ворох московских газет за 25 сентября 1932 года, где приведена телеграмма Брнарда Шоу к Горькому. В этой телеграмме, насколько я мог догадаться, Бернард Шоу хвалит горьковские пьесы за то, что в них нет таких безвольных и вялых героев, какие выведены в чеховском „Вишневом саду“, а сотрудник ТАСС, переводя впопыхах, из заглавия чеховской пьесы сделал мифического гражданина Великобританской империи, буржуазного писателя Черри Орчарда, которому и выразил свое порицание за то, что его персонажи не похожи на горьковских».

Мудреные названия глав определяли и поясняли научную претензию, а тема излагалась с очаровательной свободой, священные, неприкасаемые имена писателей и названия учреждений, окруженные официальным авторитетом, расставлялись в какой-то иной системе, словно карты в известном фокусе «Наука умеет много гитик». А ведь как напрягались взрослые, когда из репродуктора раздавались слова: «ТАСС уполномочен заявить…»! И никакой, самой малой попытки имитировать стиль научных сочинений, воистину, наука умеет много этих самых гитик…

Над страницами этой книги я совершил величайшее открытие в истории мировой литературы (и литературоведения): для того, чтобы писать книги, не нужно притворяться кем-то, отличным от самого себя, не нужно приспосабливаться к чему бы то ни было — ни к жанровым, ни к иным условностям, ко всем этим будто бы неизбежным «так принято», одним словом — можно и нужно быть свободным. Некоторые страницы в особенно пронзительные минуты чтения казались мне написанными — не сочтите за дерзость — мною самим, — в каком-то ином, взрослом, умном и свободном существовании, словно я вспоминал свое будущее. Порой мне чудилось, что со страниц книги я слышу свой голос (ну, почти свой), голос, звуки которого уже копошились во мне, но я глушил их, самонадеянно полагая, что перелагать этот голос в письменное слово категорически запрещено, не принято, неприлично.

Эта книга открыла мне, двенадцатилетнему закомплексованному подростку, возможность быть свободным, научила свободе. То есть, конечно я не стал вмиг и навсегда свободным, но ощущение было такое, что я вырвался из клетки самого себя и прорвался к самому себе, и обратно уже не вернусь, а буду только расширять прорыв, отгибая прутья. Так научившийся однажды держать равновесие на велосипеде или держаться на воде уже вовеки не разучится, даже если никогда и близко не подойдет к воде и велосипеду, такое вот ноу хау. Разумеется, тогдашние слова были другие, да и не помню я слов, но ощущение было то самое. Самое то.

В иностранных языках я в ту пору смыслил еще меньше, чем теперь, поэтому книгу о том, как переводить на русский, я прочел своеобразно — в качестве книги о том, как писать по-русски, причем книга объяснила мне это дважды — тем, что она говорила, и тем, как она об этом говорила. Между истинами, которые книга предлагала своему читателю, и стилистикой изложения этих истин устанавливалась какая-то веселая игровая связь. Назвать ее я не мог — так бывает, когда явление уже обнаружено и выделено из хитросплетения сродственных, а имя ему еще не присвоено.

Я читал и перечитывал «Высокое искусство» и не мог с ним расстаться. Мог ли я расстаться с книгой, которая так убедительно, так победительно объяснила мне, что я могу быть свободным? Я не вернул книгу в библиотеку, и она до сих пор стоит у меня на полке. Это единственная книга, которую я в моей жизни украл (остальные несколько тысяч книг украли у меня). К сожалению, я не могу документировать это свое чистосердечное признание, поскольку принадлежность книги никак не отмечена. Библиотека была, знаете ли, такая маленькая, и захудалая, что даже собственного штемпеля не имела.

Я все-таки догадываюсь, что Корней Иванович написал эту книгу не затем, чтобы даровать мне свободу, и свобода, обретенная мною в результате чтения этой книги, — продукт побочный и достаточно случайный. Возможно также, что подобный эффект могла бы вызвать и другая книга, но вызвала — эта. Все рассказанное, следовательно, факт моей жизни, а не жизни автора или его книги, но факт, как бы это помягче выразиться, больно впечатляющий.

Диплом заочного отделения филфака Киевского университета — чистая фикция. Документ, дающий мне основание и право считать себя автодидактом. Статейки, которые я начал рассылать по редакциям с конца 1950-х, поначалу принимались с распростертыми руками, потом с руками, глухо замкнутыми на груди, потом не принимались вовсе. Все заканчивалось на третьей статье, точно как в анекдоте времен англобурской войны — о третьем прикуривающем от спички: когда прикуривает первый, бур берет винтовку, когда второй — прицеливается, когда третий — стреляет. Третьих статей у меня не было, все третьи оставались в рукописи. Нужно было менять тему, жанр, редакцию — для того, чтобы с легкостью напечатать одну статью, с трудом — вторую, и быть застреленным на третьей. Я искал двери, в которые мог бы войти, и дергал все.

Присмотревшись к отечественному литературному процессу, я заметил, что есть темы, жанры, редакции, попадающие в самый центр недреманного ока политнадзора, в его «желтое пятно», и есть темы, жанры, редакции — периферийные, отнюдь не избавленные от соответствующего пригляда, но как бы вне резкости надзорной оптики. В каменной стене, на которую я непрерывно натыкался в поисках литературной работы, в ее лубянском граните, оказывается, были какие-то щели. В шестидесятые, например, таким периферийным жанром, относительно свободным, была т.н. «научная фантастика», и я удивлялся, что приоткрывшаяся возможность была использована так мало, так плохо. В сущности, одними только Стругацкими. А вот еще детская литература…

Не без помощи Чуковского я открыл для себя детскую литературу как возможность реализации своих намерений. За детской литературой недреманное око присматривало очень даже внимательно, но — по-другому, не так, как за «взрослой». При ближайшем рассмотрении выяснилось, что закономерности литературного развития (или «неразвития») были те же самые — что у «детской», что у «взрослой». К тому же, детской литературой занимались едва ли не исключительно педагоги, организаторы детского чтения, сами детские писатели и прочие нелитературоведы, так что у профессионала появлялась возможность пройти по этим территориям впервые. Я подергал дверь, ведущую в «критику детской литературы», она приоткрылась, и на протяжении 1960-х мне удалось опубликовать несколько десятков статей о советской детской литературе. Никаких комплексов по поводу будто бы ненастоящего, «детского литературоведения» я не испытывал, публиковал я эти свои статьи главным образом не в литературных, а в педагогических журнальчиках, но и это входило в условия игры.

В 1966 году я собрал, переделал и скомпоновал эти статьи в книгу под названием «Детская литература — большая и маленькая» (в пику маршаковскому названию «Большая литература для маленьких»). Не ищите эту книгу в библиотеках — ее там нет. Книга не вышла, и ее невыход сопровождался скандалом.

Поначалу книга шла под аплодисменты рецензентов и редакторов, была набрана и сверстана, предстояло подписание в печать. В этот момент редакция решила похвастать своими достижениями перед одним свои гостем, мэтром детской литературы, матерым львом соцреализма. Мэтр пришел в ужас, устроил разнос (донос), бухнул во все колокола, созвал пленум писателей РСФСР, где мою бедную книгу настойчиво и последовательно убивали. Она подверглась разносу в двух основных докладах и в нескольких выступлениях. Это была типичная советская «смерть под псевдонимом» — убивали, не называя главную причину, главный повод убиения. Убивали за что угодно, за какие-то мелочи, частности, пустяки, но только, конечно, не за статью «Детская литература и гуманизм», где, между прочим было показано, что доминантная (в советских условиях) тема этой литературы «дети-герои» ориентирована не на героическое деяние, а на героическое самоубийство, на апологию маленького камикадзе. Ни эта, ни другие (действительно, взрывоопасные) статьи устно и письменно не назывались по принципу «непредоставления трибуны врагу».

21 августа 1968 года я получил из Москвы телеграмму о том, что договор на книгу разорван в одностороннем порядке, а набор ссыпан. Помнится, в этот же самый день было получено еще одно сообщение, оба они слились для меня в щедринскую формулу: набор рассыпать, перелить на пули. Бывают такие странные совпадения, бывают. Шестидесятые годы закончились.

Меня вышибли из моих занятий детской литературой — и вообще отовсюду. На протяжении двадцати лет (1966-1986) я не мог издать книгу. Мои заявки отвергались или оставались без ответа, рукописи возвращались или терялись безвозвратно. За эти годы я подал в издательства около 40 заявок, а ведь каждая заявка — это проработанный материал, построенная концепция, набросанные фрагменты, и я подумал, что мог бы обогатить литературу принципиально новым жанром — книгой заявок. Но за это же время я написал около десятка книг — о культурных контекстах Маяковского, о советской научной фантастике (между утопией и детективом), о структурной поэтике цирка, о поэтическом мышлении С. Маршака, книгу очерков «Только одно стихотворение» и пр. Все эти книги — из того времени, поэтому они так и останутся неизданными. Андрей Белый где-то заметил, что значение литератора не в последнюю очередь измеряется количеством неизданных рукописей в его архиве, в этом смысле я, конечно, значительный литератор.

Вот почему для меня стала решающим шансом готовность издательства «Книга» рассмотреть рукопись «Книг нашего детства». Я с тем большим аппетитом взялся за эту работу, что пришел к выводу о принципиальной «непериферийности» детской литературы — вопреки устоявшимся мнениям. Становилось все яснее: зачисление детской литературы в последние номера престижности, вытеснение ее на нижний край шкалы ценностей — величайшее заблуждение. Давайте подумаем: будут ли дети, когда вырастут, читателями, дело темное, и что они будут читать тогда — еще темнее; взрослая дифференциация — социальная, профессиональная, наконец, просто вкусовая, разнесет их читательские интересы, размажет по всему литературному (и внелитературному) полю или вовсе вынесет за пределы этого поля. Но в детстве — все читатели, все слушатели бабушкиных или маминых сказок — и сравнительного узкого круга книг, составляющих основной фонд т.н. детской литературы. У множества взрослых людей с высокой вероятностью не окажется общего читательского фонда, кроме этих сказок и книжек, прочитанных / прослушанных в детстве. Тогда эти сказки и книжки с неизбежностью примут на себя роль единственного текста, объединяющего всех людей этой культуры, странно сказать — функцию «главного текста» культуры. Фундаментальная общекультурная роль детской литературы резко возрастает в таком обществе, как советское, — лишенном своей сакральной «главной книги».

И непроизвольно, не по возможности, а по необходимости, работа над «Книгами нашего детства» обернулась для автора сравнением себя, читавшего эти книги в детстве, с самим же собою, но уже не очень молодым профессионалом (каким ни есть), прочитавшим эти книги по-другому. Появилась возможность осмыслить эту дистанцию. Работа над «Книгами нашего детства» превратилась в акт самопознания, хотя в тексте об этом, кажется, ни слова. В каком-то далеком пределе запросилась в эпиграф строчка поэта: «Только детские книги читать…»

О полноте картины детской литературы 1920-1930-х годов не могло быть и речи, дискретность и малочисленность эпизодов исключала самую возможность говорить об «истории». Но хотелось выбрать эпизоды представительные, способные засвидетельствовать два, по крайней мере, обстоятельства: литературную полноценность (не пресловутую «детскость») детских книг — и разброс тенденций, дающий представление о внутреннем «богатом разнообразии» детской литературы.

Книга в первом своем издании помечена 1986 перестроечным годом, но готовилась она в 1985, а сочинялась соответственно раньше. Поэтому нестесненность ее высказываний следует оценивать по доперестроечным меркам. Готовя новое издание — через двадцать лет! опять двадцать лет! — я с удивлением заметил, что нет никакой необходимости стирать следы ее принадлежности тому времени, даже слово «советский» можно не вычеркивать, поскольку оно везде означает не идеологическую ориентацию, а только принадлежность некоторой исторической эпохе. А эпоха ведь все равно будет называться «советской», никуда не денешься.

Для нового издания я внес в текст несколько наблюдений и соображений, накопившихся у меня со времени первого, а главное (для меня) — восстановил редакторские изъятия и вмешательства иного рода. Мелких было много, они только саднили и ныли, а крупные остро болели. Редактор, наделенный умом и, пожалуй, талантом, мгновенно находил самые исследовательски и читательски вкусные фрагменты — и предлагал их снять. Без оговорок («это не обсуждается!») был изъят из очерка о «Крокодиле» фрагмент, где сравнивалась сказка Чуковского с «Миком» Н. С. Гумилева. Фраза «это не обсуждается!» означала, что если изъятие не произведет редактор, это сделает цензор, но тогда редактор получит выговор. Имя  Н. С. Гумилева было под категорическим запретом, и я помню день, когда запрет был снят. На Киевском вокзале в Москве прошел человек — то ли бомж, то ли турист — с рюкзаком, из заднего клапана которого демонстративно торчал «Огонек», раскрытый на статье «Поэт Николай Гумилев», прохожие оглядывались. Впрочем, в «Книгах нашего детства» удалось сохранить несколько цитат (необходимых по сюжету) из Гумилева — безымянных, бессылочных. Редактор то ли постеснялся спросить об авторстве, то ли знал, но сделал вид, будто не замечает. Но уже через несколько месяцев после выхода книги все переменилось, и редактор, заискивающе заглядывая в глаза, говорил мне: «Мы тут готовим сборник, нет ли у вас чего о Гумилеве?» Так же был снят — уж не знаю, за какие грехи — пассаж о Бабановой, возможном прототипе Мальвины из толстовской сказки: «не обсуждается».

Но когда было предъявлено требование удалить евангельские мотивы из очерка о сказке Маяковского, фрагмент о Канте из очерка о «Волшебнике Изумрудного города» и еще какой-то пассаж (сейчас уже не помню, какой) из очерка о «Крокодиле», — я взбунтовался. Я заявил, что и так уже много и долго шел на компромисс, уступая безумным редакционным претензиям. Что я не хочу по милости редактора предстать перед читателями дураком и невеждой. Что если мне не дадут возможность говорить то, что я считаю необходимым, и так, как я считаю необходимым, то не нужно и книгу издавать. Что у меня двадцать лет не было книги, и я готов и дальше быть неизданным автором, но этих фрагментов я не уступлю.

Опустив глаза, редактор и заведующая редакции предложили направить рукопись на дополнительную, «консультативную» рецензию, прибегнуть к третейскому суду. Я ответил, что это их право, но я все равно буду стоять на своем. Консультант-рецензент (Г.А. Белая) не нашла никакого криминала ни в названных фрагментах, ни в книге вообще. Но конфликт был замят вовсе не благодаря этой рецензии: друзья, посвященные в закулисные редакционные тайны, шепотом поведали, что в издательстве должна выйти книга Ю. М. Лотмана, а выпустить ее можно только после предшествующей по плану — моей. Не знаю, верна ли эта версия, но я пришел в ужас. Стать преградой на пути книги Юрия Михайловича — это, знаете ли… Перспектива сыграть роль лотмановского злодея мне очень не понравилась, впрочем, я не уверен, что отступился бы. Я усмотрел здесь какую-то изощренную провокацию и был готов потерять книгу, как женщина теряет ребенка. Но машина уже вертелась, и издательство должно было ее выпустить.

Семидесятипятитысячный тираж книги разлетелся в несколько дней, за полгода она собрала более полутора десятков рецензий (в отечестве и за рубежом), весьма лестных для автора, и тут начинается другая история, столь же скучная, сколь и мучительная. Дело в том, что я исходил из тезиса, как выяснилось, ложного: мне казалось, что успех изданной книги становится если не гарантией, то, по крайней мере, предпосылкой для издания следующей. Как бы не так! Поэтому все, здесь рассказанное, объясняет и то, почему моя биография так длинна, а библиография так коротка и бедна:

Корней Чуковский. Критико-биографический очерк. — Гос. Изд во детской литературы, М., 1960. 2-е доп. Изд.: то же, 1962.

Книга о Корнее Чуковском. — М., Сов. писатель, 1966 (монография).

Музика екрана. — Киев, Музична Украина, 1967 (на укр. яз.)

Книги нашего детства. — М., Книга, 1986.

Городу и миру: Киевские очерки. — Киев, Радянський письменник, 1990.

Русский романс на рубеже веков. — Киев, Оранта-Пресс, 1997. Доп. и испр. 2-е изд: СПб, Герань, 2005.

Мастер и Город: Киевские контексты Михаила Булгакова. — Киев, Дух і літера, 2001.

Статьи в Юности, Новом мире, Театре, Вопросах литературы, Литературном обозрении, Литературной учебе, Дошкольном воспитании и т. д.

Читать рецензию на книгу «Книги нашего детства»

Мирон Петровский

Из книги «Сама жизнь»

Наталья Трауберг
о Льюисе, «Дневном дозоре»
и Честертоне

Фрагмент книги «Сама жизнь»
«Издательства Ивана Лимбаха»

О ФИЛЬМЕ
«ЛЕВ, КОЛДУНЬЯ И ВОЛШЕБНЫЙ ШКАФ»

Фильм этот вышел у нас недавно, но откликов уже немало. Большей частью они с относительной точностью рассказывают о К. С. Льюисе, и повторять, даже обобщать их незачем. Правда, один вызвал у меня искреннюю радость. Лидия Маслова пишет в газете «Коммерсантъ»: «На экране оказалась очень разительно представлена воинственная природа добра — это такое самоотверженное христианское добро, но при этом с… кулаками, зубами и когтями. В решающей схватке с колдуньей смертоносный прыжок льва показан таким образом, что камера буквально ныряет ему в пасть и остается неясным — то ли Аслан целиком проглотил противницу, то ли из христианского всепрощения ограничился откушенной головой» (23 декабря 2005).

Воистину, потерпишь-потерпишь, а плохое и осыплется. Долго и тщетно пытались мы говорить о том, что в сказках Льюиса, тем более — в первых двух романах кроме многих прекрасных вещей есть и чрезвычайно популярное «добро с кулаками». Как обычно в таких случаях, слушали плохо, даже Аверинцева. Вот и пришлось, в конце концов, дождаться правды от тех, кого не коснулась свирепая религиозность, очень похожая на свирепость недавних, советских времен. Она вообще удобна и проста, а как раз христианство пытается перевести нас в другой план. Но опыт напоминает, что писать об этом почти бессмысленно — или обвинят в толстовстве, хотя никак не Толстому принадлежат великие слова и притчи Евангелия, или придумают головоломные «казусы», или решат, что ты считаешь все на свете добром, как нынешний сторонник политкорректности. Почти бессмысленно напоминать о щеке или плевелах, слишком уж это странно и почему-то непривычно. Религиозный человек спокойно говорит по радио, что истинно верующий готов убить ради веры. Да-да, не умереть, а «убить».

Перейду к беседам с создателями фильма. Они приятны, но сводятся, в основном, к рассказу о Льюисе, Нарнии, самом себе и спецэффектам. Возьмем из них только то, что связано со смыслом и восприятием фильма.

Режиссер Эндрю Адамсон говорит, что восприятие зависит от того, «во что мы верим». Есть «религиозный аспект», есть и «прекрасно рассказанная фантастическая история». Продюсер Марк Джонсон, получивший некогда «Оскара» за фильм «Человек дождя», уделяет миссии сказок больше внимания. Однако прежде всего он говорит о том, что теперь, после «Гарри Поттера», возник интерес к повестям из английской жизни. Несколько лет назад, когда Джонсон выпустил фильм «Маленькая принцесса», такого интереса почти не было. Права на сказки Льюиса лежали лет десять с лишним, и на студии уже подумывали о том, чтобы перенести действие в современную Калифорнию.

Кроме того, он сравнивает «Льва, колдунью» с экранизированным «Властелином колец». По его мнению, Льюис предоставляет многое воображению читателя, и экранизировать его труднее.

Отвечая на вопрос, обращен ли фильм к детям, Джонсон говорит о том, что он предназначен для всей семьи (an all-family film). Вероятно, он прав, без родителей дети могут не понять евангельских аллюзий; но возникают и сомнения. Религиозные разъяснения очень легко становятся сухими или/и слащавыми. Дети остро чувствуют фальшь, а теперь — и гораздо сильнее отстаивают свою независимость. Словом, надо быть чрезвычайно осторожным, не то мы в тысячный раз отвратим детей от веры.

Джонсон, простая душа, об этом не думает. Для него миссионерская роль картины несомненна. Поэтому он собирается ставить «Каспиана» и другие сказки, все семь.

Зато о чем-то подобном думают у нас. Церковные люди с недоверием отнеслись к выходу «Хроник Нарнии», так как вообще «не приветствуют жанр фэнтези». Свое отношение к библейским аллегориям прокомментировал заведующий сектором публикаций Отдела внешних церковных связей Московского патриархата протоиерей Александр Макаров:

«Для православных читателей стиль фэнтези сомнителен и доверия не вызывает. Хотя некоторые православные священники считают, что книги Льюиса вполне приемлемы. Но, на мой взгляд, странно учить ребенка основам Евангелия на подобных сказочных произведениях, когда можно это сделать по хорошим пересказам Священных историй для детей, где больше правды и мозги не засоряются посторонними фантазиями, не имеющими отношения к Библии и сегодняшней реальности. Кроме того, в нашей традиции колдуньи не бывают добрыми, хотя в западных сказках встречаются добрые феи. Если подобные фильмы смотреть с миссионерской целью, то это надо делать в ограниченных „дозах“, при этом отмечу, что искажение первоначального смысла Священного Писания нехорошо. Я бы не стал рекомендовать своим прихожанам смотреть этот фильм. А вот посмотреть подобный фильм в нехристианской среде, может быть, и имеет смысл».

Позволим себе и согласиться, и усомниться. Если речь идет о сказках вообще, дело далеко не однозначно. Об этом много спорили, и лучше отослать читателя хотя бы к эссе Честертона «Радостный ангел», «Драконова бабушка», «Волшебные сказки». Что же до жанра, называемого неуклюжим словом «фэнтези», он не вызывает доверия прежде всего потому, что очень агрессивен. Дети в своем большинстве агрессивны и сами; стоит ли подпитывать это свойство? Поверьте, «чувства добрые» и неприятие зла гораздо крепче воспитывают книжки вроде «Маленькой принцессы». Могут пробуждать эти чувства и родители, если их имеют.

Перечитала — и подумала: кому-то покажется, что я не люблю Льюиса. Нет, люблю (иначе зачем бы переводить его в «те» годы?), но именно поэтому пытаюсь не быть к нему пристрастной. В отличие от Аслана, Льюис — никак не Христос, и все-таки лучше оставаться с истиной, если они не совсем совпадают.

РЕПЛИКА В СПОРЕ

Когда мне предложили написать про оба «Дозора», я была польщена. Значит, можно подумать, что у меня есть силы, время и смирение смотреть то, что смотрят обычные люди, честертоновский шарманочный люд. Правда, сил (о прочем не сужу) не было, и я эти фильмы не видела. Но в журналах все рассказано и показано, а от мелодии просто некуда деться.

Вот села я писать, пообещав, для честности, что посмотрю хотя бы второй фильм. Почему так радуют фильмы этого жанра? Слава Богу, люди догадались, что живут в сказке, почти детской. Поистине, «сама жизнь»! Нет, передать не могу, как это приятно.

В общем, начала смотреть. Когда об стены стали шлепаться большие куски мяса, радость моя кончилась. Ну что же это, Господи! Мы не знаем, что «бывает», а что — нет. Но я имею право думать, и снова думаю, что «это» (скажем, борьба со злом) происходит не так.

Стыдно упоминать не только Бога, но и Его дела всуе, но ведь есть же, сказано же: царства крошатся, добро твердо. Землю наследуют кроткие, а не наглые. Честное слово, мы — нетерпеливые подростки, вынь да положь нам победу. Лучше бы вспомнили, что у Толкина все решила жалость к Горлуму, у Льюиса — то, что Марк не хочет топтать распятие, у Честертона — простота и доброта Субботы. Да, там дерутся (скорее как дети), но не мясом кидаются.

Словом, вот она, классическая ересь, полуправда. Не вероятней ли, что жизнь идет по законам сказки, но доброй, а не жестокой? Дала старушке пирожок — вот и принц, не дала — принца не будет.

Первую часть так и не посмотрела. Вредно видеть кровь и клочья мяса, похабень и наглые лица.

Можно попытаться найти формулу: онтологизация зла, саморазрушение зла. Но зачем?

ПЕЧАЛЬ ОТЦА БРАУНА

Честертон выходит обычно с какой-нибудь аннотацией. Они меняются. Готовя первое свободное издание, худлитовский трехтомник 1990 года, пришлось писать очень много, восполняя то, что раньше скрывали. Теперь можно обойтись без ликбеза — есть где почитать и о Честертоне, и о христианстве. Однако в многочисленные статьи вошло не все, о чем стоит подумать, если взялся за этого странного писателя. Странный он не потому, что «эксцентричный». Ни эксцентрика, ни склонность к игре уже никого не удивляют. Писатели последних десятилетий намного превзошли в этом Честертона, но строчка из стихотворного письма Мориса Бэринга так же верна, как и в 1907 году:

Таких, как вы, в Европе больше нет.

Сменились сотни мод и традиций, но «таких» — по-прежнему нет даже среди прославленных апологетов христианства, писавших позже, чем он. Если сопоставить его хотя бы с К. С. Льюисом, почувствуешь, что Льюис поприличней, посерьезней, можно сказать — повзрослей.

При всей любви к Льюису, Дороти Сэйерс, Чарльзу Уильямсу я вынуждена признать, что Честертон резче и явственней их всех противостоит стереотипам «мира сего». Не случайно его сравнивают и с юродивыми, и с блаженными в евангельском смысле слова. Одно из обычных для него несоответствий «миру» — сочетание свойств, которые считают несовместимыми и даже противоположными. Собственно, весь брауновский цикл стоит на сочетании простодушия с мудростью.

Не случайно первый сборник называется The Innocence of Father Brown, второй — The Wisdom of Father Brown, а биография Честертона, написанная Джоном Пирсом, — Wisdom and Innocence.

Сочетание это исключительно важно. Для Честертона оно было открытием. В 1904 году он встретился у
общих знакомым с отцом Джоном О? Коннором. Какие-то молодые люди, снисходительно признавая достоинства веры, сокрушались о том, что священники не знают темных сторон жизни. Позже Честертон пошел гулять со священником и был поражен тем, какие глубины зла тот знает. В первом же рассказе об отце Брауне про это сказано так:

«Вы никогда не думали, что человек, который все время слушает о грехах, должен хоть немного знать мирское зло? Что ж нам, священникам, делать? Приходят, рассказывают».

Название первого сборника переводили по-разному в 1920-х годах. Были и «Простодушие», и «Невинность». Слово innocence содержит эти значения, но теперь привилось «Неведение»*, может быть — чтобы подчеркнуть линию, противоположную муд? рости.

Однако сейчас я хотела поговорить о другом сочетании свойств, не главном для цикла, но тоже очень важном. В церковнославянском языке есть слово «радостоскорбие». Честертону оно бы очень подошло.

Принято считать его оптимистом. Об этом сейчас говорить не буду, он сам неоднократно отвечал на такие обвинения. Но все-таки его, а не кого-нибудь другого называют «Учителем надежды».

Мы уйдем далеко, уточняя различие между бодрым, бесчувственным невниманием к скорби и злу и такой по-христиански странной добродетелью, как надежда. Сейчас подчеркнем одно: жизнерадостность Честертона достаточно заметна. Многих она раздражает. Одни не верят ей, другие — завидуют, третьим она кажется кощунственной, что было бы правдой, если бы он был кем-то вроде сэра Аарона из «Трех орудий смерти». Но вот что, к большой нашей радости, пишет он в этом рассказе:

«- Как? — вскричал Мертон. — А наслаждение жизнью, которое он исповедовал?

— Это жестокое исповедание, — сказал священник. — Почему бы ему не поплакать, как плакали его предки?«

Сам Честертон знал печаль, а может быть — и плакал. Во всяком случае, он напоминает в одном эссе о том, что и в Писании, и в истории мужчины слез не стыдились. Плакал ли отец Браун, мы не знаем, но бодрячком он точно не был. В отличие от многих наших неофитов, он не путал с радостью то, что Честертон назвал «оскорбительным оптимизмом за чужой счет».

Чтобы рассказать о том, когда и почему он печалился, попробую сперва немного отойти в сторону.

Самый прочный предрассудок религиозных людей связан с тем, что называют «непротивлением злу». Слова эти подсказывают уничтожающий ответ: а что же, по-вашему, христиане злу не противятся? По-видимому, согласиться с тем, что неприятие зла и насильственная борьба с ним — не одно и то же, слишком неудобно. Действительно, тело отдадут на сожжение, а от «доб? ра с кулаками» не откажутся.

Кто не слышал, с каким наслаждением рассказывают о том или ином возмездии? Кроме прямого зла — злорадства, здесь есть и резонная тяга к справедливости, но толкуется она и решается совершенно по-мирски, словно нет ни притчи о плевелах, ни беседы в самарянском селении. Других мест из Евангелия приводить не буду. Каждый не только может прочитать их, но и, несомненно, читал. В тех слоях сознания и подсознания, где живут удобные стереотипы, получается примерно вот что: или тебе безразлично зло, или ты борешься с ним так, словно в 10-й главе от Матфея сказано не «овцы», а «волкодавы». Равнодушия к злу у Честертона и отца Брауна вроде бы нет. Зачем неуклюжий и тихий священник вмешивается во все эти дела, если зло ему безразлично? В его реакции иногда слышишь гнев (не злобу!), но особенно сильна в ней печаль. Редко встретишь такое точное изображение печали, прямо противоположной ее подобиям, от каприза до отчаяния, как в рассказе «Око Аполлона»: «Отец Браун сидел тихо и глядел в пол, словно стыдился чего-то», «морщась как от боли».

Пока он так сидит, сюжет движется, преступник обнаружен, и вдруг на вопрос друга: «Схватить его?» — «Нет, пусть идет, — сказал отец Браун и вздохнул так глубоко, словно печаль его всколыхнула глубины Вселенной. — Пусть Каин идет, он — Божий».

Очень полезно посмотреть рассказы, замечая, что делает с преступником отец Браун, раскрывший преступление. Герой «Ока» совершенно ужасен, абсолютно уверен в себе, и священник предоставляет его Богу. Обычно же, когда преступление совершил заблудший человек, на месте которого отец Браун может представить себя, он или отходит в сторону, или беседует с ним, как с почтальоном в «Невидимке» или вором в «Алой луне Меру». Беседа с «невидимкой» — длинная, они долго гуляют, вора из «Луны» удается привести к покаянию как-то уж очень быстро, но здесь мы священника не слышим. Лучше всего, если его слова нам доступны, как проповедь в саду, снизу вверх — Фламбо сидит на дереве («Летучие звезды»).

Иногда наказание предполагается — например, сам Браун приманил к Фламбо сыщика и полицию. Кстати, здесь очень заметно одно свойство Честертона: там, где логика ему не нужна, он от нее отмахивается. Читатель может угадать сам, отсидел ли Фламбо прежде, чем встретиться с патером Брауном в «Странных шагах» или в тех же «Звездах». Догадаться же, почему он не узнает человека, с которым в «Сапфировом кресте» провел целый день, вообще невозможно.

Кое-кого отец Браун спасает от наказания (например, в «Небесной стреле»), но это не главное. Наказан преступник по земному закону или не наказан, священник стремится к тому, чтобы он переменился, покаялся. Остальное он с евангельской легкостью предоставляет другому суду. Легкость эта — не удобство, небрежение или легкомыслие. Она настолько же труднее мирской тяжести, как хождение по воде труднее хождения по суше. Однако это именно легкость. Отец Браун не падает под грузом зла. Он приветлив и прост — перечитайте, как один из персонажей «Воскресения» вспоминает, видя его, самые скромные, связанные с детством вещи. Честертоновский священник неуклюж (иногда напоминания об этом назойливы), но он никогда не бывает «нервным». В «Поединке доктора Хирша» мы словно подглядываем, как он ест в уличном кафе, и соглашаемся с определением «непритязательный эпикуреец». Знание зла вызывает в нем очень глубокую печаль, но не ведет к болезненной искалеченности.

Сам Честертон был не совсем таким. В нем оставалась подростковая воинственность, правда — только в спорах, безукоризненно рыцарских. Он тоже неуклюж, но иначе. В конце концов, отец Браун — маленький, а он — «человек-гора». Несмотря на размеры, Честертон «прыгуч и прыток» (так выразился он в «Маске Мидаса»), причем в пожилые годы эта манера объяснялась не столько радостью жизни, сколько доброжелательством, а может быть — застенчивостью. Во всяком случае, печаль он знал — и чисто христианскую, о мире, и обычную, из-за потерь и болезней. Однако своему любимому герою он дал не прыгучесть, а неловкость, высвечивая его смирение на фоне самодовольного мира.

Кроткие они оба. Честертон вообще был резок три раза в жизни: когда при нем обидели служанку, когда обидели секретаря и только один раз эгоистично, «по-человечески». Вспоминает об этом именно О? Коннор. Они близко дружили уже восемь лет, вышли два брауновских сборника, и вот — вечером, в саду — Честертон обо что-то споткнулся. О? Коннор поддержал его, он сердито вырвался — и упал, даже вывихнул руку. Стоит ли говорить, что он радовался скорому возмездию?

Отец Браун огражден волей автора от таких грехов и соблазнов. Если он повышает голос, значит, Честертон именно этого хотел. Случается это очень редко. В «Небесной стреле» он спорит с более сильными, в «Последнем плакальщике» тоже, но, главное, в его голосе много глубокой печали. Кажется, чистый случай гнева — один, «Ha скорую руку», но там, как бывало в 1930-е годы, Честертон вводит в его речь почти политический мотив. Священник при этом теряет то, к чему мы привыкли, это как будто не совсем он.

Но тут мы выходим к другим темам, которых, Бог даст, тоже коснемся. Пока же я хотела бы сделать прямо противоположное, а именно — подсказать, что innocence — wisdom и «мирная радость — печаль» говорят об одном и том же.

Никола Ладжойя. Санта-Клаус и «Кока-Кола»

Никола Ладжойя (1973), автор нескольких романов, в том числе «Три способа отделаться от Толстого, не щадя себя» (2001) и «Запад для начинающих» (2004); пишет также рассказы и сценарии

Coca-Cola, anno XLV

Год 1931-й. В Нью-Йорке завершается строительство «Эмпайр Стейт Билдинга», рядом происходят стычки между полицией и безработными, а в немецких пивных на подставках под кружки можно прочесть: «Кто покупает у евреев — предатель нации». Американские банки, которые один за другим приходят к банкротству, начинают требовать возврата внешних долгов, подливая масла в огонь кризиса (четырнадцать миллионов безработных в США, шесть — в Германии, три — в Великобритании) и подготовляя тем самым грандиознейшую в мировой истории бойню. Между тем в Джорджии, и, в частности, в Атланте, имелась своя, параллельная хронология. И согласно ей, над сотрудниками «Кока-Колы» сияло солнце самого ослепительного успеха.

За сорок лет после своего основания компания — которой предстояло стать самой известной из транснациональных корпораций — справилась с бесчисленными проблемами, грозившими взорвать ее изнутри (сражения за наследство, достойные шекспировского пера, жесточайшие споры с разливщиками напитка в бутылки), а также с внешними угрозами: постоянные попытки имитировать напиток, трудности, связанные с нормированием сахара после начала Первой мировой войны, шумные судебные процессы, но прежде всего — страшная буря, разразившаяся после краха на Уолл-стрит. Отмена «сухого закона», которая вернула в американские дома и магазины вино, пиво и крепкие напитки, должна была — по неподтвержденной теории некоторых экономических обозревателей — обозначить эру упадка безалкогольных напитков. Но и это событие пронеслось над «Кока-Колой», точно безобидный ветерок. Большая устойчивость, которую компания теперь демонстрировала в любом отношении (касалось ли это финансовых или производственных сторон, системы продаж или мотивации сотрудников) вместе с подлинно революционной коммуникативной стратегией привели к тому, что между двумя мировыми войнами «Кока-Кола» начала выполнять также мифопоэтическую функцию: процесс культурной колонизации впервые начал приобретать подлинно магические черты в 1931 году. Именно в тот год, сметая с пути препятствия, которые судебное решение двадцатилетней давности ставило перед компанией, «Кока-Кола» изменила для собственных целей облик Санта-Клауса, поставив его — с оглушительным успехом — себе на службу.

Великая депрессия разрушила отрасли промышленности, устойчивость которых до того казалась бесспорной, ввергла в отчаяние миллионы фермеров, оставила без наличности кредитные учреждения, но — специально для любителей «конца истории» — не коснулась напитка, на 99% состоящего из сахара и воды, потребительская ценность которого практически равнялась нулю. В сущности, кризис обошел его стороной: депрессия обводила траурной каймой число «1929», но для «Кока-Колы» 1929-й год был всего лишь сорок третьим годом ее истории.

Семь лет спустя, в 1935-м, акции «Кока-Колы» ценились больше, чем акции любой другой североамериканской компании. Такое спокойное прохождение через бурю кризиса вызвало недоверие у многих экономических обозревателей и удивление — у работников компании. Можно говорить о том, что суммарных умственных способностей сотрудников «Кока-Колы» не хватило бы, чтобы заставить ее продукцию так успешно продвигаться на рынке. И даже Роберт Вудраф, президент компании, был ошеломлен тем, что производимый ею напиток вышел из экономических потрясений начала 1930-х годов здоровым и окрепшим.

Сын известного банкира из Атланты, трудный подросток, затем — вице-президент автомобильной фирмы, Вудраф стал у руля «Кока-Колы» в возрасте всего лишь 33-х лет, в 1923-м году. В первые годы его президентства дела определенно шли хорошо: продажи возросли с 17 до 23 млн галлонов в год, а в 1926 году компания полностью освободилась от долгов. Однако уже в следующем году, предчувствуя всеобщий биржевой крах, Вудраф решил действовать против своей же компании, тайно продав принадлежавшие ему 6 600 акций. Это был неверный шаг: 29 октября 1929 года, в день катастрофы на Уолл-стрит, акции «Кока-Колы» слегка упали в цене (со 137 до 124 долларов за акцию), но к концу года подросли до 134 долларов, чтобы в 1935-м дойти почти до 200. В итоге Роберт Вудраф потерял более 400 тысяч долларов.

Сказать, что компания была «умнее» ее президента, — значило бы принизить ловкость, дальновидность, харизматичность человека, который на протяжении более чем полувека провел «Кока-Колу» через тысячи сражений, большую часть из которых выиграл. Вудраф прекрасно видел общее состояние рынка и его неминуемое драматичное свертывание. Просто его рассуждения  — иначе и быть не могло — следовали логике, отличной от той, которой придерживалась компания в течение некоторого времени.

Вудраф мыслил в категориях компании, коммуникативная сила которой зависела от материальности продукции, от рационализации процесса ее выработки, от системы продаж, от соглашений с предприятиями по розливу напитка в бутылки и т. д. — от факторов, которые, как было сказано, оказались важнейшими для существования торговой марки на протяжении более чем сорока лет. Однако «Кока-Кола» (ее коллективный разум, если можно так выразиться) уже вышла из индустриальной эпохи, производя на своем пути «текст» такой убедительности, мифологию такой стойкости и связности, что она стала неотъемлемой частью внутреннего мира американцев. Чтобы остановить ее восхождение, потребовался бы крах всей системы, а не экономический кризис, пусть и очень серьезный.

Одно из событий, которое для производителя товаров широкого потребления является радикальным качественным скачком, признаком мощи, подлинной гарантией выживания в среднесрочном плане и неуклонного увеличения масштабов деятельности, — это создание фантазма. Материальное производство до некоторой степени преуспевает в выработке своей иллюзорной версии, которую настоящий продукт (банка с напитком, кожаный кошелек, спортивные ботинки), кроме присущих ему качеств фетиша, способен порождать через посредство медиума. Помимо способности удовлетворять обыденную потребность, — утолять жажду, в случае «Кока-Колы», — помимо «мистических свойств», которыми товар обладает, согласно Марксу, выступая носителем меновой стоимости, — перед потребителем развертывается целый мир: не статичный образ продукта, а целая система, пребывающая в движении: повествовательная система. Производить напиток с особо приятным вкусом — хорошее дело, но сделать так, чтобы он стал точкой в конце «рассказа», скользнув вниз по невидимому пищеводу, соединенному с лимбической системой потребителя, — вот что стало одним из самых больших достижений, которых могла пожелать себе «Кока-Кола».

Повествование, о котором идет речь, может быть названо «фантазмом» еще и потому, что его драматургические элементы неясны, неразличимы, бесплотны; и чем менее они осязаемы, тем сильнее воздействует рассказ, тем больше он порождает ассоциаций. Люди Вудрафа добились того, что их продукт — настолько простой и неопределенный, что он мог связываться с чем угодно — распространил свою ауру примерно тогда, когда Вальтер Беньямин объявил угасшей ауру произведений искусства. Техническая воспроизводимость в условиях массового производства, которая начиная с XVII века стала применима к предметам, но также и к новым нарративным практикам (таков случай, например, кино) и которая, согласно немецкому философу, поставила под угрозу традиционное магически-ритуальное содержание произведений искусства, их неповторимость, их hic et nunc, подмененное чисто экспозиционной ценностью, полной доступностью, — эта техническая воспроизводимость становится средством, благодаря которому товары (из-за своего свойства быть потенциально доступными каждому в одинаковом виде) претендуют на то, чтобы свободно перемещаться из одного пространства в другое.

Создав собственного внеземного двойника, материальное предприятие — руководство, менеджеры, рекламщики, помещения, оборудование, даже система распространения — обречено порождать повествование-фантазм, питать не только риторику  — дань традиции — но и собственный миф с его непостижимой алхимией. Это то, что усвоили сотрудники «Кока-Колы», с их неполным осознанием ситуации, которое именуется «деловым нюхом» — и «Кока-Кола» в целом, с ее полным, трезвым осознанием ситуации, которое является разумом продукта; таким образом, они уже в 1930-е годы перекинули для компании мостик в XXI век. Понятна растерянность экономических обозревателей и самого Вудрафа: они были слишком заняты разгадками посланий «краткого века», чтобы успешно осуществить прыжок в будущее. В каком-то смысле «Кока-Кола» на сорок пятом году своего существования перешагнула рубеж двух столетий.

Если Роберт Вудраф был Боссом, харизматической личностью с непреодолимым магнетизмом, и обладал способностью вызывать у своих подчиненных чувство преданности, часто переходившее в безудержный фанатизм, — то человеком, которому суждено было превратить месседж продукта в миф, начавший широко распространяться, стал Арчи Ли, неудавшийся писатель.

В 1919-м, окончательно расставшись с амбицией стать «творцом бессмертных романов», Ли начал работать на «Кока-Колу» в качестве рекламщика. Еще за несколько лет до этого рекламные лозунги компании отличались изрядным многословием — которое Ли решительно отбросил, — но в особенности говорили о качествах, присущих продукту (тонизирующий и возбуждающий, придающий бодрости, благоприятный для нервной системы, способствующий концентрации), больше, чем о его абстрактном очаровании. Реклама 1905 года, например, изображала молодого горожанина в кресле посреди полутемной комнаты. Текст гласил: «Для студентов и всех, кто работает головой. Выпейте стакан „Кока-Колы“ в восемь, чтобы сохранить мозг ясным и работоспособным до одиннадцати». В рекламе 1907 года Тай Кобб, известный бейсболист, уверял: «В дни, когда мне приходится играть двойную партию, я всегда в перерыве пью „Кока-Колу“, и потом играю вторую партию так, словно перед этим отдыхал».

Арчи Ли понял, что чем проще и туманнее будет текст, тем больше он будет приближен к формуле, способной перенести адресатов рекламного послания в «другой» мир. И в то время, когда Уильям Фолкнер доводил американскую прозу до предельной, невиданной прежде сложности и густоты, порожденный Арчи Ли загадочный простак вещал с плакатов: «Пейте „Кока-Колу“, восхитительную и освежающую!», «Жажда не знает времени года», «Да!», «Пауза, которая освежает». Со временем месседж продукта все более укорачивался и упрощался, достигнув в 1982-м подлинного совершенства: «„Кока-Кола“ есть!»

Революция, совершенная Арчи Ли, кроме лозунгов, касалась, разумеется, и изображений. Были решительно отброшены и слишком агрессивные рекламные ходы, и слишком изысканные образы, и напоминавшие о прерафаэлитах женщины с открытой грудью, которые в 1907 году томно посасывали «Кока-Колу» на плакатах. Их место заняли гладко выбритые, спокойные лица, сельские сценки, «ребята из соседнего дома». «Кока-Кола» не обещала перенос в иной, элитарный, далекий мир, а предлагала почти неотличимую от оригинала копию реального мира, повседневной действительности. И лишь под микроскопом можно было разглядеть, что тонкая работа «подсластителей» маскировала глубочайший разрыв с подлинной жизнью: исчезновение забот, тревог, стресса, возможность навсегда остаться в простом, светлом, неизменном настоящем. Обещали, скажем так, не что-то отдаленное, а «экзотику обыденности»: нереальный мир, который воспринимался как реальный.

Для достижения этого результата сотрудники компании стремились выработать все более «научный» подход к новой коммуникативной стратегии и наконец выработали нечто вроде основополагающей хартии из тридцати пяти пунктов, которой должны были придерживаться все рекламщики, работающие с агентством. Вот некоторые из рекомендаций:

  • название марки должно всегда читаться;
  • никогда не делать прямых заявлений или откровенных намеков насчет того, что «Кока-Колу» должны пить маленькие дети;
  • на каждой бутылке должна быть надпись: «Восхитительная и освежающая»;
  • при показе открытого холодильника дверь, на полках которой хранятся бутылки, должна быть распахнута широко;
  • надпись «Кока-Кола» должна всегда укладываться в одну строку;
  • всегда вставлять надпись «Зарегистрированная торговая марка» под первой «К», пусть даже эта надпись нечитаема;
  • если выбираются рисунки или цветные фотографии с изображением девочки, предпочитать темноволосых;
  • если изображается девочка-подросток или молодая девушка, предпочитать простую красоту утонченной;
  • не употреблять никогда название «Кока-Кола» в «личном» плане (например: «Кока-Кола» приглашает вас перекусить);
  • не употреблять никогда по отношению к «Кока-Коле» слово «она».

В рекламе, созданной Арчи Ли в тридцатые годы, нет и намека на то, какие экономические трудности переживала страна. В рекламе других товаров на первый план выдвигалась их способность облегчить сложности повседневной жизни (тем самым подразумевалось, что ситуация в стране далеко не радужная) или подчеркивались их конкурентные преимущества. «Кока-Кола» же убрала из своего рекламного посыла любой намек на агрессивность или утешение, которые встречались у других (через отсылку к лихорадочным ритмам современной жизни; через упоминание элитных и явно недоступных товаров, — их место заняли «домашние» женщины, пастельные тона, бытовые сценки или отсылки к мирным домохозяйкам прошлого, в то время как, по контрасту, США все дальше уходили по пути индустриализации), стараясь поддерживать иллюзию неизменного мира, в котором все доступное пространство заполнено не бурной, но беспредельной радостью жизни.

Арчи Ли помещал в свою рекламу именно то, что было нужно людям: бегство от действительности без всякой фантастики, возврат к «нормальной» жизни всего за пять центов. Именно тогда, в 1931 году, мифопоэтическая машина «Кока-Колы» — намного более сложная и эффективная по сравнению с мрачной, устарелой пропагандистской системой европейских тоталитарных режимов — втянула в свою орбиту образ Санта-Клауса, пребывавший в зачаточном состоянии.

Смерть и воскресение коммивояжера

«Усыновление» Санта-Клауса «Кока-Колой» произошло тогда, когда христианские корни «рождественского дедушки» почти позабылись. Появившись в Новом Свете в XVII веке как атрибут религиозной традиции, насчитывавшей более тысячелетия, бывший святой Николай, епископ Мир Ликийских, в первые десятилетия ХХ века уже представал в США ярким символом общества потребления. Важный вклад «Кока-Колы» состоял не в том, что она дала толчок процессу дехристианизации Санта-Клауса, как утверждали самые недалекие очернители транснационального гиганта — этот процесс шел уже давно — но в том, что она закрепила его навсегда, сделала в каком-то смысле необратимым. Встреча между ними получилась почти случайной, но это не отменяет того факта, что все предпосылки для счастливого союза были налицо. В 1931 году казалось, что Санта-Клаус и «Кока-Кола» поистине созданы друг для друга.

Часто крупным предприятиям бывает необходим предлог, толчок, случайность для того, чтобы их виновники осознали такие последствия своих действий, о которых до того даже не догадывались. Такой случайностью, если говорить о присвоении Санта-Клауса «Кока-Колой», стал доктор Харви Вашингтон Уайли, одно имя которого, начиная с 1907 года, способно было стать кошмаром для руководителей будущего промышленного гиганта.

Доктор Уайли возглавлял Химическое бюро США. Он стал широко известен в 1902 году, когда по его предложению была создана так называемая «Ядовитая команда» — группа молодых людей, используемых в качестве подопытных кроликов. Члены команды на себе испытывали действие пищевых добавок, предположительно вредных для здоровья. В следующем году Уайли возглавил «крестовый поход» с целью добиться принятия законопроекта о подлинности состава пищевых продуктов и лекарств. Все предыдущие инициативы такого рода блокировались из-за лоббистов — пищевых компаний и Ассоциации производителей патентованных лекарственных средств (Proprietary Association of America). Уайли тогда успешно разыграл карту общественного мнения: привлек журналистов, которые разделяли его позицию, писал членам Конгресса, установил тесные связи с организациями, известными своей радикальностью, как, например, «Женское движение за христианскую умеренность». Полемика относительно «мошенничества с лекарствами в Соединенных Штатах» заполнила страницы газет, которые еще несколько лет назад не осмелились бы нападать на фармацевтические компании: последние были в числе крупнейших рекламодателей.

Демократия в мире масс-медиа — это сложная игра: в ней есть возможности для шантажа, которые обесценивают ее в принципе, но есть и инструменты для «обходных маневров», неожиданно приводящие ее в действие. В первые годы ХХ века случилось вот что: производители швейных машин, садового оборудования и других товаров широкого потребления обнаружили — позже, чем фармацевтические компании — выгоды рекламы: возможности для шантажа многих газет резко уменьшились, и доктор Уайли неожиданно получил новое пространство для маневра.

Среди производителей вредных пищевых продуктов — или, по крайней мере, среди тех, кто подозревался в обмане покупателей — была и «Кока-Кола». Хотя напиток давно уже не содержал ни грана кокаина, возможность присутствия в нем наркотика превратилась в нечто вроде национальной легенды. Кроме того, «Кока-Кола» содержала кофеин; этот компонент в законопроекте доктора Уайли не значился как «ядовитый». Однако поскольку «Кока-Кола» рекламировалась как «полностью натуральный» продукт, предназначенный в том числе и для детей, то в глазах общественного мнения, симпатизировавшего Уайли, компания была виновна по меньшей мере в недобросовестной рекламе.

Pure Food and Drugs Act (Закон о чистоте пищевых продуктов и лекарств) был принят в июне 1906 года. Аза Чандлер, тогдашний глава «Кока-Колы», ненавидел доктора Уайли: он считал его маньяком, фанатиком борьбы за здоровый образ жизни, кем-то вроде антихриста. Для начала он отверг тактику лобового столкновения и публично одобрил принятие закона. Чандлер рассуждал так: если «Кока-Кола» выступит в поддержку закона, то тем самым продемонстрирует общественности, что ей нечего скрывать. Итак, в конце 1906 года реклама напитка уже гласила: «„Кока-Кола“ способствует пищеварению, укрепляет нёбо, придает вкус работе и радость досугу. Гарантировано Законом о чистоте пищевых продуктов и лекарств».

Но это не помогло. В 1907 году доктор Уайли снова перешел в наступление, и теперь его мишенью все чаще становились стимулирующие напитки — пока, наконец, «Кока-Коле» не пришлось отвечать в суде.

Война между «Кока-Колой» и правительством США, окончившаяся знаменитым процессом 1911 года, интересна, среди прочего, тем, кто представлял обе стороны: Аза Чандлер против Харви Уайли.

Если следовать хронологии, то Чандлера можно считать вторым «хозяином» «Кока-Колы» — после «пионера» Джона Стита Пембертона и перед «космополитом» Робертом Вудрафом. Восьмой из одиннадцати братьев, сын золотоискателя, Чандлер возглавил фирму в переходный период: под его руководством «Кока-Кола» начала продажи в масштабе всей страны, но прежде всего производимый ею продукт перестал восприниматься как лекарственное средство, собираясь стать для всех просто напитком. И все же, чем шире распространялся образ «чудесного напитка» — ярлык, приклеившийся к «Кока-Коле» до ее всемирного триумфа,  — тем больший метафизический заряд «Кока-Кола» несла в себе. Чандлер, методист по вероисповедованию, никогда не знал внутреннего покоя, как и многие его современники, соединившие протестантскую этику с духом капитализма,  — и вот он начал видеть в себе апостола чего-то такого, что превосходило земные масштабы. «Кока-Кола» стала для него как бы предметным воплощением Господа. Убеждая своих подчиненных работать на благо «величайшего из товаров и величайшей из компаний, которые когда-либо появлялись на свете», — лозунг, воспринятый близко к сердцу многими из сотрудников компании, — он тем самым интерпретировал пройденный «Кока-Колой» путь в эсхатологическом ключе.

Харви Уайли, противник Чандлера, был ему под стать. Хотя он называл себя агностиком и, в отличие от Чандлера, был почти равнодушен к удовольствиям, в нем появлялся пророческий пыл всякий раз, когда речь заходила о крестовом походе за «натуральную пищу»: из-за своей черной одежды, апокалиптического тона речей, постоянных упоминаний о «чистоте» и склонности демонизировать своих оппонентов во имя общего блага — и правильного функционирования демократического государства  — он заслужил прозвище «отца Уайли». Были ли Чандлер и Уайли двумя «сообщающимися сосудами»? Хотя их разделял мелкий вопрос, послуживший поводом к началу процесса, оба являлись приверженцами идеи, которая была выдвинута североамериканским капитализмом рубежа XIX и XX веков в свое оправдание и послужила мощнейшим толчком к его развитию. Смысл ее заключался в том, что стремление получить прибыль прямо связано с общим благом, а следовательно, и со спасением души. Любая социальная система, какие бы прекрасные принципы ни лежали в ее основе, не может существовать без известного градуса эмоционального накала среди своих членов. Любопытно, насколько часто этот «градус накала» достигается путем маскировки действительности (общее благо как двигатель капитализма, согласно Чандлеру и Уайли) — настолько, что закрадывается подозрение, будто мир движется не столько лицемерием (например, заботой о спасении души), сколько разрывом между словами (все та же забота о спасении души) и стоящей за ними реальностью (погоня за прибылью). Делать нечто в убеждении, что делаешь совсем другое — и где-то в темном уголке своего «я» ощущать холодную боль от этого расхождения: вот где кроется один из секретов успеха. Точно так же сегодня одна из движущих сил глобализации — это, возможно, расхождение между той целью, которую мы якобы преследуем (на этот раз — уже не общее благо, а погоня за прибылью, то есть самореализация индивидуума), и той, которую преследуем на самом деле (усиление Системы — вероятно, в ущерб индивидуумам). А пока что вернемся к стычке между Чандлером и Уайли, к процессу, к той самой случайности, которая выведет нас на Санта-Клауса.

«Соединенные Штаты Америки против 40 баррелей „Кока-Колы“». Забавно, но именно таково было официальное название судебного процесса, ставшего для компании из Атланты одним из серьезнейших испытаний в первые десятилетия ХХ века. Вот каково его происхождение: в 1907 году Уайли приказал конфисковать несколько баррелей напитка, преодолев вето со стороны правительственных организаций, в особенности Министерства сельского хозяйства. Между тем именно это вето в предшествующие годы блокировало подобные инициативы.

Конфискация привела Азу Чандлера в ярость и вызвала бурную кампанию по очернительству «Кока-Колы», для которой Уайли удалось привлечь самых ярких выразителей национальной истерии. Здесь были журналист Сэмюэль Гопкинс Адамс («Помните, что „Кока-Кола“ вызывает привыкание. Я слышал о людях, которым надо было выпивать 15—20 стаканов „стимулянта“ ежедневно»), известная Марта Аллен, лидер движения «Женщины за христианскую умеренность» («Я точно знаю мальчика, который стал полным ничтожеством, в школе и вообще, из-за привычки к „Кока-Коле“»), евангелист-методист Джордж Стюарт («Известно, что неумеренное потребление „Кока-Колы“ вызвало в женской школе серию ночных оргий, которые становились с каждым разом все более безнравственными. Кроме того, „Кока-Кола“ вызывает у мальчиков бессонницу, а это неизбежно ведет к мастурбации»). За ними стройными рядами шли пламенные хроникеры, бульварные журналисты и просто корыстолюбцы, готовые поклясться, что «Кока-Кола» содержит кокаин (от которого с 1903 года не осталось и следа) или опасные дозы алкоголя, кофеина, опия, неведомых и ужасных ядов. Говорили даже, что в бочках с сиропом, необходимым для приготовления напитка, находили насекомых, солому, дохлых крыс, испражнения.

Точно так же, как рок-кумиры, «Кока-Кола», прежде чем взобраться на Олимп массового сознания, должна была пройти через чистилище самых разнузданных обвинений. Но, в отличие от Элвиса Пресли и Джима Моррисона, «Кока-Кола» оказалась неподвластной принципу «взлета и падения» ввиду того простого обстоятельства, что она не подчинялась биологическим законам. Она не была подвержена старению, умиранию, героиновой зависимости — и даже кокаиновой, с того момента, как не содержала экстракта коки, в отличие от «чудотворного напитка», рекламировавшегося десятилетием ранее…

Юн Чжан. Дикие лебеди: Три дочери Китая

  • Пер. с англ. Р. Шапиро

  • СПб.:
    Изд-во Ивана Лимбаха, 2008

    Вся история Китая XX века через историю одной семьи: бабушка — мать — дочь. Точнее, история бесправия глазами женщины, вырвавшейся на свободу (Юн Чжан уже 30 лет живет в Англии, в Китае ее книги запрещены). В начале века — душная империя, снизу доверху все рабы. Молчи, кланяйся, трепещи. Наложницу с искалеченными с детства крошечными ножками можно убить по одному подозрению в неверности. Потом приходят японцы — унижают, пытают, насилуют, убивают. Приходят белые (Гоминьдан) — унижают, пытают и убивают. Приходят красные (русские в 1945-м) — не пытают, только грабят и насилуют. Наконец приходит долгожданный Мао, народная власть, — и через десять лет — страшный голод, а через семнадцать — культурная революция. Зомби с цитатниками, догоним Америку, оторвем классовым врагам их собачьи головы, все на выплавку стали, уничтожим воробьев… Читая эту книгу с ее потоками крови и дури на каждой странице, постепенно перестаешь удивляться всему, кроме одного: да как же китайцы выжили, почему не превратились в малый народ вроде эвенков, как смогли достичь своей цифры 1,33 млрд. (2007)? И еще думаешь: хорошо, ну пусть вся история Китая —
    диктатура и бесправие. А где выход? В том, чтобы эти полтора миллиарда с пятью тысячами лет рабства за плечами свободно выбрали себе одного-единственного президента? Не могу сказать, что это увлекательная книга, читать ее не просто. Но прочесть надо: с Большим Соседом уже давно пора знакомиться, а то поздно будет.

    для тех, кто
    не знаком с соседом
  • Андрей Степанов

    Элмер Шёнбергер. Искусство жечь порох

    • De kunst van het kruitverschieten
    • Перевод с голландского И. Лесковской, Б. Филановского
    • СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2007
    • Переплет, 400 с.
    • 2000 экз.

    Глаза открыты всегда

    Это сборник эссе о музыке. Но не просто о музыке, а о том, как человечество с ней, музыкой, взаимодействует, и о том, как менялось наше восприятие музыки в течение ХХ века. Элмер Шёнбергер — музыкальный критик, немножко композитор, немножко писатель, которому, если судить по его фамилии, сам Бог велел заниматься звуками. Он почти что однофамилец известного музыканта — изобретателя и экспериментатора Шёнберга, решившего в первой половине ХХ века строить композицию на основе строгих правил. Шёнбергер, кстати, руководит Шёнберг-ансамблем. Другие композиторы, к которым Шёнбергер приглядывается особенно внимательно, Стравинский и Малер. Так что для любителей Малера или Стравинского книга — сущий клад. Впрочем, эссе Шёнбергера будут интересны в любом случае, если только вам небезразлична музыка.

    Помимо прочего, прочитав книгу, перестаешь стесняться своего музыкального невежества. «Радикальное следование радикальному индивидуализму приводит к радикальному академизму, и нет такой музыки, для которой академизм был бы столь губителен, как для музыки последних сорока лет». Вот-вот, именно-именно,— начинаешь понимать, что происходит. Одна сторона никогда не бывает виновата в ссоре. Слушатели, со своей стороны, утратили навык внимательного слушания, полюбили «музыку как фон», «музыкальные обои». Композиторы, со своей стороны, возвели вокруг своей музыки настолько высокие барьеры, что не каждый способен найти достаточно вескую причину эти барьеры преодолевать.

    Другая проблема — отношение исполнителя к произведению. Следует ли, спрашивает Шёнбергер, гнаться за аутентичностью, и если да, то что под ней понимать? Современный композитор, к примеру, может в разные периоды своей жизни слышать свое сочинение по-разному. А вот у Баха мы спросить уже не можем. Как же его надо играть — как «Баха времен Баха» или как Баха, услышанного заново после Стравинского, Прокофьева и так далее? Какой из Бахов будет нашим?

    А вот, например, животрепещущая тема: музыка на концерте и музыка дома, на пластинке, диске, DVD и других носителях. «Посетителю концерта важна неповторимость переживания; слушатель CD вкладывается в повторяемость». Но тогда не будет ли вершиной создание «неидеального» диска, который будет при каждом прослушивании запускать случайные ошибки: там — неодновременное вступление, тут — киксы на высоких нотах, но никогда в одном и том же месте? Или встроенная программа скрипа: при каждом следующем прослушивании всё больше шипа и шума, «в знак изнашивания слуховых привычек». В попытках понять, как правильно слушать музыку, Шёнбергер перемещается в прошлое и вспоминает, как слушал музыку со своим школьным учителем: «В полном молчании, с сигаретой, параллельно уставившись в проигрыватель, как на сцену. Глаза открыты. Глаза открыты всегда». По этому отрывку видно, кстати, как Шёнбергер пишет. Он не заботится о последовательности изложения и говорит сразу о том, что считает важным. Никаких скидок, пояснений; нас не вводят в курс дела, а прямо сразу к нему, к делу, приступают. На что легче писать музыку — на стихи или на прозу? Что такое хорошая пауза? Может ли в негениальное произведение затесаться одна гениальная нота, и как ее распознать? Что мы вспоминаем, когда вспоминаем мелодию?

    Признаюсь: читая эту книгу, я не раз пожалела, что в свое время передумала поступать в консерваторию по классу композиции. Ну, что ж: по крайней мере, я знаю, что такое додекафония.

    Ксения Букша

    В. Ф. Одоевский. Кухня: Лекции господина Пуфа, доктора энциклопедии и других наук о кухонном искусстве

    • СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2007
    • Суперобложка, 730 стр.
    • ISBN 978-5-89059-095-4
    • 2000 экз.

    Тает в языке

    Князь Владимир Федорович Одоевский в XIX веке был кем-то вроде Ломоносова в осьмнадцатом. Он буквально пронизывает все горизонты современной ему культуры: куда ни двинься, повсюду натыкаешься на его фамилию. Развернешь для какой надобности «Бедных людей» — там эпиграф из Одоевского, из одной его фантастической повести, писать каковые он был большой охотник; примешься читать отчет о недавно прошедших в Консерватории чтениях памяти Глинки (вот как я только что) — из него выяснится, что князь председательствовал в Обществе посещения бедных, окормлял этих бедных благотворительными концертами, да еще и ноты издавал. И т. д. Энциклопедист, одним словом. Видный писатель, детский — классик, а взрослый — не первого ряда, конечно, но популярный. Редактор — в том числе пушкинского «Современника», сам много в журналах выступал. Философ. Профессиональный музыкант, чуть не первый в России музыкальный критик. Педагог. Государственный даже деятель. Диапазон его интересов истинно ломоносовский: как Михайло Васильевич постигал бытие комплексно, от законов стихосложения до законов физики, так Одоевский к своим бесчисленным занятиям присовокупил еще и кулинарию.

    Тут не то, что, мол, талантливый человек во всем не дурак, а пытливому уму до всего есть дело. То есть — и это, конечно. Но заниматься всем на свете можно интровертно — просто из интереса (как Гете, по примеру Фауста, перемежал стихи минералогией), а можно экстравертно — тогда это называется просветительством.

    Одоевский — как Ломоносов, как Петр Великий — видел перед собой дикую, косную, глупую и страшно неудобную страну. Аборигенам всё надобно объяснять впервые. Не токмо пользу наук и художеств, а вещи самые элементарные: например, что зубы надо лечить. И что стекло — хорошая, даже превосходная штука. И, хоть на дворе уж девятнадцатое столетье, по всей Европе паровые машины вовсю стучат, а им, тупицам, приходится талдычить: в медной посуде от кислоты образуется ядовитый купорос, потому ее следует лудить, но лудят плохо, полуда отслаивается, люди мрут от отравы, а всего-то и требуется — перейти на эмалированный чугун. И вот Одоевский с жаром возглашает: «Милостивые государи! У меня до вас покорнейшая просьба: сделайте милость, взойдите на кровлю и прокричите хорошенько: „Эмалированная кухонная посуда не пошла потому, что мешала столовым, дворецким, поварам и кухаркам воровать!“ Уверяю вас, что это для общественной нравственности будет гораздо полезнее, нежели многие вещи, которые к ней причисляются».

    Одоевский выдумал этого самого доктора Пуфа, от имени которого лекторствовал в 1844—45-м годах в «Записках для хозяев», приложении к «Литературной газете». Там много собственно рецептов и всяких практических сведений, однако они как раз отчасти устарели, отчасти — и прежде не были годны. Президент коллегии шеф-поваров Петербурга Илья Лазерсон, высокопрофессионально и живо прокомментировавший книгу, справедливо обратил внимание на переусложненность технологий, мало того, на сущие нелепицы. К примеру, Пуф велит печь пирожки с полутора фунтами сахару и 1 1/8 фунта кайенского перца, что делает их заведомо несъедобными (потом это, сам про то не зная, повторил Воннегут, использовавший рецепты в качестве музыкальных пауз в романе, но не советовавший воплощать их в жизнь: в общую правдоподобную картину у него тоже вмонтированы какие-нибудь 15 ложек соли).

    Ошибки, но прежде всего — время лишили лекции утилитарной ценности, превратив их в чистый артефакт. Одоевский, как многие другие писатели о еде, в практике был слабее, чем в печении, так сказать, пирожков словесных. Огонь его проклятий и похвал сравним аж с проповедью Моисея, еще одного просветителя: «Если я еще раз увижу, как ты ешь медянку, я расправлюсь с тобой так, что уже никогда больше этого не сделаешь» (Томас Манн). Кроме того, язык приобрел антикварную грацию: «роскошный обед внезапно разжившегося молодца», «дичь всегда должна жариться впросырь», «3 сельдереи и, если не имеете предубеждений, полголовки чеснока», «огурцов отнюдь не мешайте с салатом, иначе он отводенеет», «дабы воздух мог разложиться и сделаться неспособным благоприятствовать брожению сохраняемых припасов», «этот сыроп можно делать и не в Петербурге; но в наших южных губерниях не знают, куда и девать фиялки», «так и думаешь, что яда съешь — да еще и яд-то невкусный; вот уж я на хитрость пустился», «бекас жирный… бекас худощавый…»

    Сии худощавые бекасы упакованы в толстый том отменного дизайна (художник Николай Теплов) — Одоевский собрал свои лекции в книгу, однако до издания ее довел лишь сейчас «Иван Лимбах». Снабдив, кроме помянутых комментариев, дельным предисловием составителя Сергея Денисенко. С тонким слухом текст привели к нормам современной орфографии, сохранив притом аромат фиялок орфографии старинной. На семьсот с гаком страниц — семь, что ли, опечаток: по нынешним временам — почти подвиг. Открытие же неведомого произведения золотого века русской словесности — настоящая «пулярдка с трюфелями» для всякого любителя вкусного слога.

    Дмитрий Циликин

    Хуан Хосе Арреола. Избранное

    • Juan Jose Arreola: Obras
    • Перевод с испанского А. Казачкова, В. Капанадзе, Е. Хованович, Н. Теплова, Э. Брагинской, Н. Ванханен, Ю. Гирина
    • СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2007
    • Переплет, 392 с., ил.
    • ISBN 978-5-89059-110-4
    • 2000 экз.

    Поэтические зарисовки Хуана Хосе Арреолы

    Трудно писать о рассказах и стихах человека, которого считал учителем сам Борхес и другом которого был сам Рульфо. Наверное, именно из-за того, что я знала об этом заранее, Арреола понравился мне намного больше, чем оба знаменитых мэтра.

    Рассказы Хуана Хосе Арреолы причудливы, воздушны и печальны. Во многом они напоминают рассказы Кафки, но в них больше юмора и изящества. Читая их, вы не почувствуете вселенской значимости происходящего. Все истории похожи на загадочные арабески или абстрактные театральные постановки.

    Арреола помещает своих героев в полуфантастическое пространство между небом и землей, где время и место смутны и неопределенны, и при этом читателя не покидает ощущение иллюзорности вымышленного мира: он ждет разгадки, соприкосновения с реальностью, как у Борхеса, или выхода в иной, безусловно волшебный мир, как у Рульфо. Этого не будет. Арреолу не особенно интересуют эффектные сюжетные ходы, он создает атмосферу и настроение, а не структуру развития событий. Хороший пример такого стиля письма — рассказ «Паучиха».

    Сюжет прост — главный герой покупает в ярмарочном балагане паука-птицееда. На трех страницах он рассказывает о том, как паук поселяется в его доме и какой дикий суеверный ужас охватывает хозяина при мысли о постоянном присутствии мохнатого чудища. С самого начала очевидна связь между любимой женщиной главного героя, Беатрис (почти Беатриче), и паучихой. Развязкой истории служит признание персонажа в том, что неотступные мысли о пауке вызывают в нем те же чувства, что и давние мечты о Беатрис. И все. У читателя остается только воспоминание о некоей иррациональной темной страсти, остром и пугающем переживании фрейдистского толка.

    Достоинства этого миниатюрного рассказа — его напряженная эмоциональность, изысканный стиль и умелая игра с привычными образами и сравнениями. Пожалуй, то же можно сказать обо всех рассказах Арреолы: он развивает традиционные темы — Бог, дьявол, природа мужчин и женщин — при помощи традиционных же образов и приемов.

    Например, в рассказе «Чудесный миллиграмм» он предлагает последовательно развернутую аллегорию «общество — муравейник», причем в описании муравейника очень быстро становятся заметными «человеческие» черты. Эффектное крушение муравейника по вине культа «чудесного миллиграмма», нарушившего порядок жизни маленького сообщества,— один из многочисленных примеров, в которых выражается напряженное отношение Арреолы к религии.

    Каждый сюжет, каждый набросок, который предлагает нам Арреола, предполагает в своей основе живое личное переживание. «Я всегда и во всем автобиографичен — даже если я говорю о Вавилонии! Все написано и напитано токами моей собственной жизни, моей кровью, моей сверхчувствительностью»,— говорил в своих интервью сам писатель. И это действительно чувствуется в каждом его безупречно выверенном слове. На мой взгляд, именно это выгодно отличает его от бесстрастного Борхеса и дает совершенно новый, более свежий взгляд на европейскую прозу латиноамериканского происхождения.

    Любовь Родюкова

    Искусство каллиграфии

    Татьяна Москвина

    Похвала плохому шоколаду

    • Лимбус-Пресс, СПб., 2006

    Эдуард Кочергин

    Ангелова кукла

    • Изд. Ивана Лимбаха, СПб., 2006

    Я хотел бы стать писателем.

    Писатель — хорошая профессия, и иногда мне представляется, что было бы неплохо, если бы я — это был я, и в дополнение ко всему еще и писатель. Конечно, дальше размышлений и фантазий дело не идет. Ведь я не владею каллиграфией. Я никогда не учился искусству письма, а ведь для писателя это, вероятно, первая и главнейшая наука.

    Я хотел бы стать русским писателем.

    Даже так: современным русским писателем.

    Школу я, разумеется, закончил и научился писать на русском языке разные слова, и смог бы, пожалуй, соединять их в предложения и даже в абзацы, каждый новый абзац начинать с красной строки, а между главами оставлять пробелы в две строчки, и так страница за страницей. Но я ведь понимаю, что дело не в этом.

    А в чем?

    Ну, в каллиграфии, разумеется.

    Вот напишу я, предположим, «дорога», и что это будет? Да ничего, просто шесть закорючек, букв, неизвестно откуда взявшихся. От Кирилла и Мефодия, братьев Солунских, скажете — и пусть, а что это меняет? Черные эти значки, они значки и есть.

    А вот напишет писатель то же самое слово, а оно уже не то.

    «Дорога» у него не «дорога» и «стена» — не «стена».

    Я мог бы придумать сюжет, со мной ведь в жизни разное случалось, разные истории. Да кто угодно мог бы. Иной раз познакомишься с кем-нибудь прямо на улице, у пивного ларька например, и он, новоприобретенный друг, такое начинает рассказывать… Как он в армии служил, или как в тюрьме сидел, или как его жена бросила, или как он ее, а дочь при этом встала на сторону жены, а он ведь ее маленькую на руках носил и разговаривать учил, а теперь они его на порог не пускают, а армейские кореша все померли, потому что в Чернобыль на ликвидацию мотались, а после отсидки на работу не берут, даже в магазин, хотя статья у него была за причинение тяжких телесных по неосторожности, а еще про то, как его в камере первым делом спросили «ты кто по жизни», а он не знал что ответить — а кто действительно? — хорошо, что в детстве боксом занимался, тренером у него был армянин, Руслан, толстый такой, он говорил: «Одын удар, понымаешь? Всо рышает одын удар».

    Но при чем здесь сюжет…

    Их-то всего четыре. Кто не верит, пусть у Борхеса справится.

    Рукой писателя водит его судьба. Если, конечно, писатель рукой пишет.

    То есть, я не буквально имею в виду, вон, в одном корейском фильме, Ким Ки-Дука, кажется, старик кошачьим хвостом писал — живую кошку зажал под мышкой, хвост ее в краску макал и писал, прямо на полу. Очень мне это понравилось.

    Можно папиросным дымом в предутреннем полумраке, как вон Достоевский в Старой Руссе. Бродский «Ни страны, ни погоста / не хочу выбирать…» на водочной этикетке написал, как знавший его в ту пору Евгений Рейн утверждает. Солженицын вообще писал невидимыми буквами внутри головы, на извилинах выцарапывал, а на даче у Ростроповича только восстанавливал по памяти. Это неправильные все примеры, не литературоведческие. Так ведь и я так просто размышляю. По-обывательски.

    Если буквы собой заполняют пугающую и притягательную пустоту, которая единственная писателя в писательстве искушает, то читатель это сразу чувствует. Каллиграфию чувствует.

    А если не владеет, скажем, писатель каллиграфией, то это не писатель. А кто? У Хармса по этому поводу короткая история есть. Не буду цитировать, все и так знают.

    Зашел в книжный магазин, с полки, на которой значится «современная русская проза», взял книгу, открыл, а взгляд не останавливается. Ни на чем. Ни одно слово в себе сокровенности не содержит.

    Я не этим хотел бы быть.

    К чести современной словесности сказать, из двух десятков две отозвались, вернее, ум мой впечатлился их (книг) словами. Сказать-то можно? Одна — художника Кочергина (он пишет на картоне пеплом и гранитной пылью. И сыростью). Другая — Татьяны Москвиной — театроведа и критика (она на мутной воде деревянным прутком и хлебными крошками).

    Алексей Слюсарчук

    Патрик Оуржедник. Европеана. Краткая история двадцатого века

    • Перевод с чешского Е. Бобраковой-Тимошкиной
    • СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2006
    • Переплет, 216 с., ил.
    • ISBN 5-89059-090-1
    • 2000 экз.

    Стилистические эксперименты Патрика Оуржедника

    Чешский писатель и переводчик Патрик Оуржедник, живущий ныне в Париже, поистине потряс литературную общественность своей абсолютно нелогичной, вопиюще неполиткорректной и провокационной книгой «Европеана. Краткая история двадцатого века». Отбросив иерархию исторических событий и доведя до абсурда летописный подход, автор смело предлагает читателю внешне бессмысленный набор разнообразных фактов из истории прошлого столетия. «Ничтоже сумняшися» Оуржедник ставит в один ряд мировые войны, изобретение контрацепции, геноцид, проблемы с эрекцией, вербализацию страха, еврейский вопрос, всеобщее воскрешение, диктатуру пролетариата, гомосексуализм, судьбы человечества и пр. пр. Стоит ли удивляться, что по поводу творения чешского писателя сразу же начались споры и книгу объявили «сумасшедшей подборкой… парадоксальных сведений».

    По словам же самого Оуржедника, «Европеана» всего лишь «стилистический эксперимент», в ходе которого автор в свойственной ему иронично-игровой манере путем умелого манипулирования, повторения, нанизывания, как бы нагнетания синтаксически, интонационно и семантически сходных языковых единиц, осуществляет настоящую деконструкцию ХХ столетия, предстающего в качестве удобного «поля» для испытания нигилистических принципов современного постмодернизма. Однако языковые эксперименты Оуржедника вовсе не ведут по пути рьяного опровержения, а рождают у читателя, который, между прочим, должен обладать широкой культурой и чувством интертекстуальности, многочисленные смысловые коннотации, дающие повод к вдумчивому прочтению и серьезной интерпретации содержания книги. Поэтому глубоко ошибается тот, кто понимает ее буквально, полагая что «любое событие теряет смысл, когда в пулеметном ритме узнаешь, что думали о нем евгеники, сюрреалисты, коммунисты, раввины, эсперантисты и программисты». Ведь с помощью крайней иронической стилизации Оуржедник демонстрирует необычность исторической ситуации и, вероятно, надеется, что читатель не будет воспринимать содержание «Европеаны» в качестве вульгарной пародии, но, предварительно подвергнув ее критическому осмыслению, по достоинству оценит эту блестяще написанную книгу.

    Владимир Кучурин