- «Центрполиграф», 2013
- Перед нами не исторический роман и тем более не реконструкция событий. Его можно назвать романом особого типа, по форме похожим на классический. Здесь форма — лишь средство для максимального воплощения идеи. Хотя в нём много действующих лиц, никто из них не является главным. Ибо центральный персонаж повествования — Власть, проявленная в трёх ипостасях: российском президенте на пенсии, действующем главе государства и монгольском властителе из далёкого XIII века. Перекрестие времён создаёт впечатление объёмности. И мы можем почувствовать дыхание безграничной Власти, способное исказить человека. Люди — песок? Трава? Или — деревья? Власть всегда старается ответить на вопрос, ответ на который доступен одному только Богу.
По заснеженному склону табуном понеслись тени от облаков, разорванных когтями наступающих отовсюду горных вершин. Солнце померкло за сизой дымкой и теперь проглядывало сквозь нее смутным белесым пятном, однако самые отдаленные пики гор еще сверкали в его лучах, подобно клинкам из дамасской стали. Воздух сделался сухим и жгучим. Но ветер ибэ пока не начинал свою безумную пляску, и оттого вокруг установился мертвый, тревожный покой.
Подмяв под себя ногу, старый монгол неподвижно замер в седле. После степей с их плоскими холмами, после поющих песков кераитов горы показались ему настоящим чудом. Он никогда не видел таких огромных, заслоняющих полнеба вершин, но ему о них много рассказывали.
Говорили также о живущих в этих ущельях людях со змеиною кожей, образующей панцирь, вроде доспехов, которые умели исчезать в воздухе вместе с туманом и возникать из ниоткуда. Кто-то слыхал еще, что они способны летать над землей, точно летучие мыши, и могут драться не только руками, но и ногами, удерживая лук руками, а меч ногами, и что вместо лиц у них пёсьи морды, как у северных людей, живущих сразу после земель меркитов. Люди эти ломали горы, если хотели помешать продвижению неприятеля, чтобы горы заваливали пути. Говорили они друг с другом без слов, а с чужими не говорили вовсе. И не знали коней…
Всякое может быть на этом свете. Хотелось бы ему повстречать этих странных людей. Разве можно не верить видевшим их воочию?
Подергивая широкими ноздрями, старик осторожно втянул в себя незнакомый ему, острый горный воздух, прислушался. Легкие струи вскружили голову, заполонили неслышимым шепотом тонкий слух, которым так щедро одаривает своих детей дикая природа. Что-то подсказывало ему, что в этих суровых, седых краях водятся кабаны и волки, и какие-то неведомые джейраны, с проворством белки скачущие по камням, и барсы. Покрытые вымороженными травами тугие холмы темной сине-зеленой лавиной катились вниз, толкались, путались, наползали друг на друга, переплетались, точно хотели этого падения в черный зев пропасти.
Должно быть, трудная здесь охота, подумал старик. Вряд ли облава будет удачной. Слишком много ходов и скрытых лазеек, непонятная сторона. Всаднику не развернуться, не взять зверя в клещи, как делают это монголы в бою. Что может быть лучше зимних степей, когда целая армия безоружных воинов неделями гонит стада добычи к намеченному ханом месту, где тот решает начать охоту и первым убивает зверя, которого сам выберет. Эти костры на дозорах, эти взмыленные лица, визгливые крики нукеров, летящие всадники, управляемые звериным чутьем и тонким расчетом каана, обреченный бег разъяренных животных, этот смех и алая кровь добычи, размазанная по щекам… Один ученый китаец сказал красивые слова, похвалив охоту якка-монголов: старику понравилось, но он не запомнил слов… А в таких высоких горах облава не может быть долгой, тут главное — меткий удар стрелы и хорошая, умная засада. Воинам нечему поучиться.
Он удивился, что эта самая мысль об охоте не произвела в нем душевного трепета, какой возникал от одного только вида волчьей шкуры или медвежьих клыков на копье шамана. Он думал об охоте спокойно, расчётливо, холодно оценивая возможности загонщиков в незнакомых условиях. Скорее воспоминание о далекой степи разбередило чувства и вызвало приступ тоскливого оцепенения в сердце. И это тоже удивило его.
Задул тревожный, сырой ветер, и сразу тени по склонам замерли, будто примерзли, и сделались гуще. Понеслась слабая поземка. Казалось, березы и осины плотнее прижались к каменным бокам
Как же раньше не встречал он таких гор? Таких больших. Белых, синих. Похожих на клыки тигра. Откуда они? Кто их придумал? Зачем? — Почему они смотрят на него с презрением? Может, они вообще не видят его?
А если горы и вовсе закроют небо, как молиться богу Тенгри? — Как взойти на эти вершины, чтобы попросить у Тенгри успеха и справедливости? — Оттуда он услышит каждое слово, даже если сказать шепотом. Но как попасть туда? — С каким словом обратиться к небу, если отовсюду хладнокровно, безразлично глядят на тебя вечные каменные исполины?
И что за шкура у них! Белый барс не имеет такой, чтобы искрилась на солнце, сияющем над облаками. — Что за наваждение! Словно кто-то покрыл белой шкурой клыки тигра, убитого Тенгри…
А если горы и вовсе закроют небо?
Эта мысль ввергла его в смятение.
Порывистым движением он запахнул свою старую, засаленную доху с торчащими в разные стороны слипшимися клочьями медвежьего меха. Из-под увенчанной кожаным шлемом шапки с косматыми наушниками, с свисающими на плечи черными лисьими хвостами выбилась седая коса: старик не отличался опрятностью. Покрытое бараньим жиром, плоское, грубой лепки серо-коричневое лицо выражало печальную задумчивость, словно опять наплыли воспоминания и опять всё то же: мать, холод, степь, братья, пыль, кибитки, сражение, широкая белая юрта с откинутым пологом, за которым горит огонь. Незаметно для себя старик замычал мотив старой монгольской песни, которую знал с детских лет. Ох уж эти воспоминания, от них только муть в голове и никакого проку… Но если они приходили, он безжалостно гнал их прочь. Что-то мешало ему, томило, маяло, что-то было не так.
Впервые за всю свою длинную жизнь, глядя на эти сверкающие вершины, столпившиеся у подножия неба, он почувствовал себя слабым. Он не привык, чтобы так мало было неба.
Старик ссутулился, потемнел. Да, у него было крепкое, послушное, крупное, жилистое тело, широкая шея, сильные руки и плечи, мягкая и вместе тяжелая тигриная походка; рядом с цзиньскими вельможами, обленившимися ханами, арабскими купцами, рядом даже с иными из своих сыновей, которые с трудом зачастую удерживались в седле из-за тяги к перебродившему кумысу, старик смотрелся ловким, умелым, полным сил и уверенности в себе. На охоте он не уступал молодым, на полном скаку метко стрелял из лука, попадал в голову зайца с пятидесяти шагов и не любил, если ему потакали; волчьим тропотом пересекал пустыни, питаясь одним сушеным мясом и теплой кровью коня. Он вообще ел то, что придется, что исстари ели все монголы: барана, лису, кабана, волка, собаку, сурка, мышь, мог бы и человечину, будь к тому великая нужда. И никогда, никогда старик не задумывался о бренности своей, как не думают об этом живущие рядом звери, пока не вышел к проклятому перевалу.
Они были близки ему, эти горы, близки по духу, такие же упорные и безжалостные, они стояли против него в спокойной полноте бесконечного своего могущества, которое сильнее копья, палицы, яда, атаки и даже слова, и им не было до него дела, как не бывает дела до мошки, которая к утру незаметно умрет и высохнет.
Но был ли он равным им? Мог бросить им вызов, слабый человек?
Что ты, брат мой?.. Пыль, развеянная по ветру, добыча диких собак.
Словно войско, замершее в ожидании приказа… нет — нойоны, окружившие вон того, наиболее могучего среди них хана, плечи которого подпирали небо, они выстроились против него, готовые дать сражение; их белые шлемы, усыпанные огромными, как скалы, алмазами, как будто склонялись к нему, чтобы поближе рассмотреть своего ничтожного противника.
В голове старика помутилось, ему почудилось, что всё что ни было вокруг угрожающе придвинулось к нему, воздух сгустился, в непроницаемых, косопрорезанных, скрытых под вспученными веками глазах его мгновение полыхнуло темным страхом загнанного зверя. Отдаленными раскатами до слуха докатились тяжелые судороги нечеловеческого смеха, чем-то напоминающие ритмичные бубны шамана. На задубевшем лице старика не дрогнул ни один мускул — оно точно срослось с маской сурового бездушия, на которой даже морщины за долгие годы сплелись в узор грозный и беспощадный, — но сердце его наполнилось тревожным предчувствием.
Он качнулся в седле — голова пошла кругом. В нарастающем топоте многих тысяч копыт, несущихся на него отовсюду, он различил чугунный хохот неведомого врага и увидал серебряную звезду, бьющую прямо в лицо. От нее невозможно было отвернуть взгляд, и свет ее был нестерпимым. Лава шла на него, лава. Темная, непонятная.
Старик закрыл глаза. Бескрайний, пустой, белый ужас мягко накрыл его своим шелковым крылом. Подобно широкой волне, ужас плескался в его глазах, разбегался кругами, заливал дыхание, закупоривал слух, словно весь мир двинулся на него войною, и тогда ровно бьющееся сердце старика сжалось, будто кулак, и он отчетливо понял, что готов бежать, бежать куда глаза глядят, спасать свое бренное тело. Доблесть отступила. Это было так необычно, что он обнял этот ужас, крепко прижал к груди, впился губами в его дыхание и стал пить, подобно тому, как пьют дряхлеющие старики тепло юных наложниц, чтобы понять свои силы. И тогда враждебный, как тьма, безотчетный ужас тихо перегорел в ужас смерти.
И всё похолодело внутри. И этот ужас не имел облика, запаха, цвета. Больше не надо было бежать, не надо спасаться. Некуда было бежать и негде укрыть свое тело. И только одна мысль пустым стуком колотила в виски: всё конечно, всё конечно на этой земле, и значит, однажды умрет и он. Он воспринял эту мысль с совершенно детским недоверием. Как? Когда? Где? Что будет? Ведь дети знают, но не задумываются. Они давят жуков, смотрят на погибшую птицу, сидят на поминках старших родственников. Но действо это не относится к ним самим. Они попросту не могут представить себя такими же бездыханными, мертвыми и оттого продолжают спокойно жить, имея огромный запас времени на то, чтобы когда-нибудь подумать и об этом и, может быть, даже как-то избежать… И тот, кто сеет смерть, сам часто ничего о ней не знает и не верит в нее. Он задумался. Но увидел только пустыню с перекати-поле. И ничего больше.
Потрясенный, он открыл глаза. Всё было так, как должно быть. Наваждение схлынуло. Стылое, гулкое пространство предгорий, уходящее к далеким хребтам, оставалось покойным и недвижным. Солнце скрылось, выкрасив щеки скал в розовый цвет. Ни звука, ни шороха, ничего. Его конь мирно щипал мерзлую траву. Старик почувствовал, как задрожали его ноздри. Он был один. Совершенно один. Один в этом огромном, пустом мире.
Нет, пустынность не подавляла его, он любил простор земной и небесный, рождающий пьяную радость свободы и легкость сил, но пустынность не означала одиночества, подобного черному клейму изгнанника.
Должно быть, именно так выглядит смерть, подумал он.
Старик опустил плечи, сник и как-то сразу одряхлел внешне, непроницаемое лицо его уставилось ввысь, на исчезающий солнечный свет, а внутри всё исходилось злым, испуганным, протестующим стоном. Он поднял ставшую неожиданно легкой руку, чтобы заслониться от света, как вдруг холодное солнце сверкнуло прощальным лучом и окончательно скрылось за плотной завесой облаков, и тогда он принялся разглядывать свою руку. Она показалась ему слишком немощной, старческой, вся в выпирающих фиолетовых жилах и в пятнах, как у покойника. Он сощурил глаза и втянул в себя воздух.
Отсутствие живности в пространстве взгляда — хотя бы птицы, хотя бы следа на земле — было ему неприятно, мешало встряхнуться, взять за кадык свою ослабевшую волю. И тишина глухо давила на слух. Поэтому, когда издали, из самых недр мерцающего темной синевой, бездонного ущелья донесся едва уловимый, но до жути близкий волчий вой, старик вскинулся, глаза его блеснули хищным огнем, пальцы вцепились в гриву коня. Он выпростал из-под себя заляпанный бараньим салом войлочный сапог, решительно впихнул ногу в стремя, приподнялся над деревянным седлом, задрал голову, вытянул шею и, наморщив нос, тонко завыл волком, как на звук родной отвечая близкому по духу существу. Вой получился хотя и продолжительный, и тоскливый, но слабый, и вряд ли его услыхал далекий разбойник. Но с сердца будто схлынула убийственная одурь.
Как шуба с плеч, упали на землю сумерки. Зябко прижимаясь друг к другу, потемневшие деревья всё карабкались к исчезнувшим в грязном тумане вершинам. Но обезглавленные горы были похожи на объевшихся ханов. Им было все равно.
Посыпал мелкий, сырой снег. Опускаясь на гриву коня, он сразу таял, и вскоре всё вокруг стало мокрым и серым.
— Да, вот еще что… — сказал старик сиплым, гортанным голосом и умолк, не договорив. Отведённый в сторону вытянутый палец так и замер в воздухе. Старик забыл, что хотел сказать.
Палец заметно дрожал на весу, он был кривой, с распухшими суставами, он словно бы говорил: я устал, изнемог, я не помню. За ним, вознесенным над примыкающей к перевалу бескрайней равниной, высился шест с белым знаменем, с свисающими с него мокрыми хвостами яков числом девять. Под знаменем в два ряда выставились тридцать человек нойонов — поджарых, крепких воинов, одетых хоть и неряшливо, но богато, с огромным количеством золотых и серебряных украшений на шлемах, поясах, сбруях, оружии: Толуй, сын вождя, алмазами выложил голенища своих сапог, а пряжку на кушаке — сверкающими разноцветными камнями величиной с лошадиный глаз, — рядом с ними старик выглядел нищим. Они стояли молча, неподвижно, только пар бежал из плоских ноздрей, и все глядели на дрожащий палец старика.
А дальше, за плечами нойонов, сколько хватало глаз, по всему пространству обледенелой равнины, вплоть до теряющейся в заснеженных сумерках смутной линии горизонта, в боевом строю без движенья замерли в ожидании на замерших своих лошадях сотни, тысячи, десятки тысяч, тумены и тьмы вооруженных монголов, готовых в любую минуту единой массой двинуть туда, куда укажет этот кривой палец, расслабленно висящий над их шлемами.
Было слышно, как шуршит падающий снег.
Старик вздохнул, опустил руку и закашлялся. Он так и не вспомнил, что хотел сказать.
Высокий, худой всадник, одетый в простую доху, без доспехов, в войлочной шапке с наушниками, ударил в бока своей пегой лошади, выехал из первого ряда нойонов и приблизился к старику. Это был плененный когда-то, во время взятия Чжунду, помилованный и вознесенный затем в первые советники кидань Елюй Чу-цай. Он остановился в двух шагах от сгорбленной фигуры. Не оборачиваясь, старик сказал, указывая наверх, и голос его прозвучал глухо и мрачно:
— Горы — это не Тенгри. Горы можно сломать. Но если горы живут вечность, то почему человек не живет вечно?
Казалось, Елюй Чу-цай сосредоточенно осмысливал сказанное, поглаживая свою длинную, жидкую бороду. Во всяком случае, ответ его прозвучал спустя долгое время:
— Я полагаю, божественный Тенгри уже придумал для своего любимого сына ту судьбу, которой он останется доволен.
На лице старика промелькнула кривая усмешка: ответ удовлетворил его. Что если и он станет одной из этих гор, самой высокой?
И все-таки он устал. Позади по всему раскинутому вширь простору, подобно убегающей вдаль степи, тянулись шлемы, одни неподвижные кожаные шлемы. Он знал им цену. Он умел собрать их в свой пусть и старый, но по-прежнему сильный кулак и кинуть во врага, как кидают камень. Но почему он устал? Неужто ему хотелось слезть с коня, уйти в юрту и лежать на войлоке, попивая арьян и наслаждаясь молодостью жен? Конечно, нет. Меньше всего он думал о таком. Не вовремя это, совсем не вовремя. И лишь горячее чувство мести возвращало ему желание действовать, приказывать, убивать, жить. Оно, как ожёг, напоминало ему о себе… Иначе что делать с этой силой?
— Я бы хотел говорить с небом, — сказал он, задрав подбородок. — Но надо обернуться птицей, чтобы приблизиться к нему.
— Небо само говорит с тобой, пока ты ведешь войну, — заметил лукавый кидань.
«Не я веду войну, — печально подумал старик, — а война ведет меня…»