Михаил Ковалев. Воины креатива. Главная книга 2008—2012

Отрывок из книги

Никто и никогда не узнает о мистической встрече пятерых друзей с таинственным монахом на Валааме. Седой старец, бывший когда-то в миру большим ученым, добился управления творческим вдохновением человека. Однажды, во время опытов, он увидел такое, что изменило всю его жизнь.

Будучи уверенным атеистом, он увидел… Бога. Много лет назад профессор Смирнов с легкостью, свойственной неуемным творческим натурам, взялся за разработку почти утопической темы — стимулирования процессов творческого озарения и вдохновения. Поводом стало неожиданное открытие коллег.

Совершенно случайно не имеющая аналогов в мире новейшая аппаратура зафиксировала не известный ранее вид излучения, исходящий от творческих людей в процессе создания своих творений. Но еще более удивительное открылось при исследовании сходного излучения, исходящего от… предмета творчества при контакте с ним человека. Это необычное излучение оказывало невероятное воздействие на психику и эмоциональное состояние контактера. Ученому стало понятно, откуда берется ощущение «нравится» или «не нравится» творческое произведение — от силы или недостатка излучаемой произведением, как ее прозвали между собой, «творческой» энергии. Учитывая грандиозность открытия, новый вид «творческой» энергии тут же максимально засекретили.

В те времена жесткого противостояния с враждебным западным миром страна ждала создания любых супертехнологий любой ценой, лишь бы удержать первенство в гонке идеологических систем. На самом верху была поставлена задача превратить открытие в оружие, инструмент борьбы. За лакомый кусок началась борьба в научном мире, и только протекция высокопоставленного друга детства помогла Смирнову возглавить столь ответственное дело. Поначалу Смирновым двигал чисто карьерный интерес, но вскоре он, неожиданно для себя, увлекся по-настоящему.

Поиск путей управления «творческой» энергией оказался дорогой по замкнутому кругу. Чего только ни делали с «подопытными» художниками, писателями и композиторами.

Применяли различное облучение, использовали психотропные средства, специальные диеты, гипноз… Результат был один — отсутствие результата. У каждого из «творческих» процесс вдохновения был сугубо индивидуален и не поддавался искусственному стимулированию по времени и месту. Вдохновение «приходило» когда хотело, причем у одного творца его могли вызвать грусть и депрессия, у другого — похмелье, третий черпал его из сидения часами на скамейке в парке. От самих творцов Смирнов слышал одно: «божья искра», «божественное вдохновение» и тому подобное. «Может и так, только как заставить вдохновение приходить и работать когда надо?!» — ломал голову профессор.

Он взял паузу: прекратил эксперименты и переключил внимание на архивы.

Непонятное чувство манило его к ним, только не к тем, которыми занималась специальная группа экспертов. Смирновым завладела идея найти что-нибудь, связанное с «божественным озарением».

Новые группы испытуемых участвовали в новых видах экспериментов, но без толку — результат по-прежнему равнялся нулю. Профессор совсем уж отчаялся, но… однажды наткнулся в секретных архивах царской охранки на дело «О молитвах поэтов», по которому под подозрение попала группа студентов — членов поэтического кружка. Молодые поэты убеждали своих многочисленных друзей-студентов, что нашли несколько молитв, чтение которых открывает вдохновение необычайной силы — «божественное вдохновение».

Сыскарям тех времен показалось, что на самом деле у студентов на уме революционные подрывные идеи, умело замаскированные под религиозные дискуссии. Но громкое дело развалилось: студенты на самом деле читали молитвы. Причем некоторые описывали невероятные ощущения от снисходящего на них вдохновения, и сами стихи получались фантастически красивыми.

К немалому своему разочарованию, Смирнов не нашел ни текст молитв, ни настоящих имен студентов, наделенных в материалах дела псевдонимами. Ученый решил попробовать копнуть эту бесперспективную тему глубже.

Он потратил еще несколько месяцев на кропотливые поиски и беседы со священнослужителями. Его принимали очень настороженно — религия при советском строе находилась далеко не в фаворе. Только когда Смирнов вошел в доверие по-настоящему, священники подтвердили, что подобные молитвы существуют и они действенны, но требуют истинной веры и усердия. И потому не каждому церковному деятелю удается добиться озарения даже при истовом чтении этих молитв.

Смирнов, как светский советский ученый и атеист, в подобные вещи не верил, но решил попробовать сам. Тайно крестился и углубился в изучение основ религии. Он начал читать эти молитвы, и вскоре стал ощущать в себе… веру. Это чувство было хрупким, сознание словно раскалывалось от противостояния веры и неверия. Через некоторое время он почти отчаялся и потерял надежду, но однажды многократное чтение молитвы позволило… увидеть Бога. Или Смирнову показалось, что он увидел. Но впечатление невероятной силы настолько подействовало на ученого, что он приходил в себя несколько дней.

Смирнов был потрясен: все произошло без участия инструментов официальной науки, на основе того, что официально считалось несуществующим и даже вредным. Смирнов решил убедиться, что все-таки ему не показалось. Он привлек к опытам новую группу из нескольких художников и киносценаристов, щедро оплатив из бюджета исследований их недоуменное участие в странном «научном» эксперименте. К слову, Смирнову удалось подобрать группу из тех, кто скрывал от посторонних, что не является атеистом. Результат оказался фантастическим! Смирнов уже знал, что всем талантливым людям тысячелетия открывается божественное вдохновение и озарение и без молитвы, и большинство творцов просто не осознают этого. Но те, кто истинно веруют и используют эти молитвы, становятся сто крат сильнее самых талантливых.

О книге Михаила Ковалева «Воины креатива. Главная книга 2008—2012»

Леонардо Падура. Прощай, Хемингуэй

Отрывок из романа

Сперва он сплюнул, потом выдохнул остатки дыма, застрявшего в легких, и лишь после этого щелчком отправил в воду крошечный окурок сигареты. Жжение в пальцах заставило его опомниться, вернуло в страдающий мир живых, и он подумал, что очень хотел бы понять истинную причину того, почему он оказался здесь, на берегу моря, готовый предпринять непредвиденное путешествие в прошлое. Он все больше убеждался, что большинство вопросов, которые он собирался задать себе, не имеют ответа, но успокоился, вспомнив, что нечто похожее происходило со множеством других вопросов, возникавших на протяжении его жизни, и в конце концов пришел к неутешительному выводу о том, что должен смириться и жить со своими сомнениями, перевешивающими уверенность, с утратами, которых больше, чем приобретений. Наверное, поэтому он уже не был полицейским и с каждым днем верил во все меньшее количество вещей, решил он про себя и поднес новую сигарету к губам.

Ласковый ветерок, дувший со стороны маленькой бухты, был сущим спасением от летнего зноя, однако Марио Конде избрал это место на набережной, в тени нескольких старых-престарых казуарин, вовсе не из-за солнца и жары. Усевшись на парапет и свесив ноги над рифами, он наслаждался ощущением свободы от тирании времени и радостно думал о том, что мог бы вот так сидеть здесь всю оставшуюся жизнь, просто сидеть и размышлять о чем-нибудь или вспоминать, глядя на море, такое спокойное и кроткое. И даже, если вдруг возникнет идея, попробовать что-нибудь написать, ибо в своем персональном раю Конде давно превратил море, с его запахами и тихим ропотом, в идеальные декорации для призраков своей души и упрямой памяти, в окружении которых каким-то чудом выжил, словно потерпевший кораблекрушение, упорно цепляющийся за обломки судна, слащавый образ самого себя, поселившегося в деревянном домике на берегу моря: по утрам он писал, днем ловил рыбу и плавал, а вечерами любил нежную и волнующую женщину с влажными после недавнего душа волосами, и запах мыла соперничал с ароматом ее золотистой от солнца кожи. И хотя действительность давным-давно отняла у него эту мечту со свойственной ей, действительности, безжалостностью, Конде никак не мог взять в толк, почему он по-прежнему так привязан к этому образу, поначалу весьма яркому и фотографически четкому, на месте которого он теперь с трудом различал лишь расплывчатые огоньки и отсветы, словно рожденные палитрой посредственного импрессиониста.

Поэтому его перестала заботить причина, приведшая сюда в этот день: он знал лишь, что его душа и тело потребовали, чтобы он немедленно снова вернулся на берег маленькой бухты в Кохимаре, навсегда застрявшей в памяти. По сути, все началось здесь, в этом самом месте, на берегу, под этими же казуаринами, только тогда они были на сорок лет моложе, среди тех же вечных запахов в один из дней 1960 года, когда он увидел Эрнеста Хемингуэя. Точная дата изгладилась из памяти, как и множество всяких хороших вещей в нашей жизни, и теперь он не мог с уверенностью сказать, было ли ему тогда еще пять лет или уже исполнилось шесть. Несмотря на столь нежный возраст, его дед Руфино Конде имел обыкновение брать внука с собой в самые разнообразные места, начиная с арен для петушиных боев и припортовых баров и кончая сборищами доминошников и бейсбольными стадионами, — во все эти ставшие родными места, ныне по большей части упраздненные в силу новых законов и правил, где Конде выучился многому из того, что должен знать каждый мужчина. В тот день, сразу же ставший незабываемым, они ходили на петушиные бои в квартал Гуанабакоа, и дед, который, как бывало почти всегда, выиграл, решил порадовать мальчика и отвезти его в поселок Кохимар, расположенный вроде бы под боком и в то же время не так уж близко от Гаваны, чтобы он попробовал тамошнего мороженого, по безоговорочному мнению деда — лучшего на Кубе. Его готовил китаец Касимиро Чон в старых деревянных шербетницах, куда он непременно добавлял свежие местные фрукты.

Казалось, Конде до сих пор помнит вязкий вкус мороженого из мамея и то, с каким восторгом он наблюдал за маневрами великолепного спортивного катера из коричневатого дерева, с палубы которого в небо глядели два огромных уса, что придавало судну вид гигантского плавучего насекомого. Если ему не изменяет память, он тогда неотрывно следил за катером, пока тот плавно приближался к берегу, лавируя между утлыми рыбацкими лодками, бросившими якорь в бухте, и наконец замер у причала. И сразу же с катера на бетонный причал спрыгнул голый до пояса краснолицый мужчина, чтобы принять канат от своего напарника в грязной белой фуражке, швырнувшего его с палубы. Потянув за конец каната, краснолицый подтащил катер к причальной тумбе и ловко закрепил канат безукоризненным узлом. Наверное, дедушка Руфино что-нибудь сказал по этому поводу, но глаза и внимание Конде-младшего уже были прикованы ко второму персонажу, человеку в фуражке, на котором были к тому же круглые очки с зелеными стеклами, а еще он носил густую седую бороду. Мальчик не отрываясь наблюдал за тем, как он спрыгнул на берег со своего чудесного катера, подошел к поджидавшему его краснолицему и заговорил с ним. Конде был уверен, что видел, как они пожали друг другу руки и в таком положении проговорили какое-то время, но сколько именно, минуту или целый час, в памяти не отложилось, запомнилось только их долгое рукопожатие. Наконец бородатый старик обнял краснолицего и не оглядываясь зашагал к берегу. Что-то от Санта-Клауса было в этом бородаче, немного неопрятном, с большими руками и ногами, и хотя он шел по причалу уверенной походкой, почему-то чувствовалось, что ему грустно. А может, это впечатление непостижимым образом вобрало в себя еще непережитую тоску, выхваченную из будущего, которого мальчик не мог себе даже вообразить.

Когда седобородый поднялся по бетонным ступеням и взошел на тротуар, он оказался заметно выше, чем на причале. Конде видел, как он снял с головы фуражку и сунул ее под мышку. Потом вынул из кармана рубашки маленькую пластмассовую гребенку и принялся расчесывать волосы, раз за разом откидывая их назад и приглаживая так, словно это было чрезвычайно важно. На какой-то миг старик поравнялся с Конде и дедом, и до мальчика донесся его запах, резкий и едкий: смесь пота и моря, нефти и рыбы.

— На глазах портится, — пробормотал дед, и Конде так никогда и не узнал, к бородачу это относилось или к погоде, поскольку на этой развилке его памяти воспоминания начинали смешиваться со знаниями, шаги человека — с далекими раскатами грома, и поэтому в этом месте Конде обычно прерывал реконструкцию своей единственной встречи с Эрнестом Хемингуэем.

— Это Хемингуэй, американский писатель, — прибавил дед, когда тот уже прошел мимо них. — Он тоже любит петушиные бои, представляешь?

Конде чудилось, что он помнит, — по крайней мере, ему нравилось так думать, — что услышал эти слова, глядя, как писатель садится в блестящий черный «крайслер», припаркованный на другой стороне улицы, а потом, не сняв очки с зелеными стеклами, машет из окошка рукой как раз в направлении Конде и его деда, хотя, наверное, этот прощальный жест был адресован маленькой бухте, где остались катер и краснолицый мужчина, с которым они обнимались, а возможно, относился к видневшейся вдали старинной испанской сторожевой башне, возведенной, дабы противостоять поступи веков, или даже к еще более далекому и неукротимому течению, что зарождалось в Заливе, в водах которого этому человеку, пропахшему морем, рыбой и потом, уже не суждено было плавать, хотя он об этом пока не знал… Однако мальчик перехватил на лету этот прощальный привет и, прежде чем автомобиль тронулся с места, откликнулся на него не только движением руки, но и словами.

— Прощай, Хемингуэй! — крикнул он, и ответом ему стала улыбка старика.

Много лет спустя, когда Марио Конде открыл в себе болезненную потребность писать и начал обретать своих литературных кумиров, он узнал, что то было последнее в жизни Эрнеста Хемингуэя плавание по небольшому клочку моря, который он любил, как немногие места на свете, и еще понял, что писатель, конечно же, прощался не с ним, крошечной букашкой, застывшей на набережной Кохимара, и что в ту минуту он говорил «прощай» многим самым важным вещам в своей жизни.

— Хочешь еще? — спросил Маноло.

— Давай, — ответил Конде.

— Двойной или простой?

— Еще спрашиваешь?

— Куряка, два двойных рома! — подняв руку, крикнул лейтенант Мануэль Паласиос бармену, и тот, не вынимая трубки изо рта, начал отмерять порции.

«Башня» не отличалась ни особой чистотой, ни тем более хорошим освещением, но зато здесь подавали ром и в этот жаркий полуденный час царила тишина и почти не было пьяных, а от своего столика Конде мог и дальше любоваться морем и источенными водой камнями сторожевой башни колониальных времен, которой этот старый рыбацкий кабачок был обязан своим названием. Бармен не спеша подошел к столику, поставил новые стаканы, собрал пустые, засунув их между пальцами с грязными ногтями, и исподлобья взглянул на Маноло.

— Курякой зови свою мать, — медленно произнес он. — И мне плевать, что ты из полиции.

— Да ладно тебе, куряка, не заводись, — стал успокаивать его Маноло. — Я же шучу.

Бармен состроил зверскую гримасу и удалился. Таким же волком он смотрел незадолго до этого на Конде, когда тот поинтересовался, готовят ли здесь «Папу Хемингуэя» — тот самый дайкири, который обычно пил писатель: две порции рома, лимонный сок, несколько капель мараскина, колотый лед от души и ни крупинки сахара.

— Последний раз я видел лед, когда был пингвином, — ответил бармен.

— Как ты узнал, что я здесь? — полюбопытствовал Конде у своего бывшего коллеги, залпом выпив половину своей порции.

— На то я и полицейский, разве не так?

— Крадешь мои выражения?

— Они тебе уже ни к чему, Конде… Ты теперь не полицейский, — улыбнулся лейтенант следственной полиции Мануэль Паласиос. — Просто ты куда-то запропастился, а поскольку я тебя знаю как облупленного, то сразу сообразил, что ты должен быть здесь. Ты же тысячу раз рассказывал мне историю про то, как ты видел Хемингуэя. Так он действительно попрощался с тобой или ты все это выдумал?

— Выясни, на то ты и полицейский.

— Ты не в духе?

— Не пойму. Не хочется влезать в это дело… А с другой стороны, почему-то хочется.

— Послушай, займись этим, пока хочется, а надоест — бросишь. Собственно, по большому счету все это бессмысленно. Почти сорок лет прошло…

— Черт меня дернул согласиться… Ввяжешься, а там, если даже захочешь, уже не сможешь остановиться.

Отругав себя, Конде в порядке наказания одним махом допил свой стакан. Восемь лет вне полиции — это все-таки много, он и не подозревал, что так легко поддастся на уговоры вернуться в прежнее стойло. В последнее время, отдавая по нескольку часов в день писательству или, по крайней мере, попыткам что-то написать, остаток дня он тратил на поиски и приобретение старых книг, рыская по всему городу, чтобы разнообразить ассортимент лотка одного своего приятеля, и получая за это пятьдесят процентов выручки. Хотя такая торговля почти всегда приносила очень мало денег, Конде нравилось это занятие — скупать старые книги — благодаря разнообразным выгодам: от шанса приобщиться к личным и семейным историям, таящимся за решением избавиться от библиотеки, собранной зачастую усилиями трех-четырех поколений, до возможности по своему усмотрению распоряжаться временем, проходящим от покупки книг до их продажи, и читать все интересное, что проходило через его руки, прежде чем выставить книгу на продажу. Были у такой коммерции и свои минусы, дававшие о себе знать, когда Конде натыкался на прекрасные старинные издания, безжалостно изуродованные по небрежности или невежеству и подчас не подлежащие восстановлению, и так страдал, словно располосовали его собственную кожу, или когда, вместо того чтобы отвезти несколько ценных экземпляров своему приятелю, он решал оставить их у себя, демонстрируя первые симптомы неизлечимой болезни под названием библиофилия. Однако в то утро, когда его старый коллега по полицейским будням позвонил ему и выложил на блюдечке историю со скелетом, найденным в усадьбе «Вихия», предложив неофициально возглавить следствие, первобытный зов заставил его с болью взглянуть на чистую страницу, заправленную в допотопный ундервуд, и с ходу согласиться, как только ему стали известны первые подробности.

Летняя буря не пощадила и район, где жил Конде. В отличие от ураганов, летние водяные смерчи, вихри и грозы обрушивались внезапно, без всякого предупреждения, и исполняли свой зловещий и стремительный танец на каком-нибудь участке острова. Они могли нанести урон банановым плантациям и засорить водостоки в городе, но, как правило, не относились к разряду серьезных стихийных бедствий, однако на этот раз ветер с невиданной яростью набросился на «Вихию», бывшую усадьбу Хемингуэя, сбросил несколько черепиц с крыши дома, частично порвав электропровода, обрушил решетку в патио и не успокоился, пока не повалил вековое манговое дерево, уже насквозь больное и наверняка посаженное еще до строительства дома в далеком 1905 году. Вместе с корнями дерева обнажились и первые кости скелета, принадлежавшие, как позднее установили эксперты, мужчине белой расы, примерно шестидесяти лет, с признаками начального артроза и плохо сросшимся переломом коленной чашечки, чья смерть наступила в период между 1957 и 1960 годами, и причиной ее стали два выстрела. Одна из пуль вошла в грудь, вероятно, с правой стороны и, поразив жизненно важные органы, пробила также грудину и позвоночник. Вторая пуля, по-видимому, угодила в брюшную полость, раздробив перед этим одно из ребер в области спины. Оба выстрела были произведены из достаточно мощного оружия, несомненно с близкого расстояния, и повлекли за собой смерть неизвестного мужчины, от которого к настоящему времени осталась лишь кучка изъеденных костей, уложенных в мешок.

— Знаешь, почему ты согласился? — с довольной улыбкой спросил Маноло и взглянул на Конде. Неожиданно его правый глаз скосился к носу. — Потому что сукин сын навсегда останется сукиным сыном, сколько бы он ни каялся в своих грехах и ни исповедовался. Точно так же и некий мерзкий тип, бывший когда-то полицейским, полицейским и останется. Вот в чем дело, Конде.

О книге Леонардо Падуры «Прощай, Хемингуэй»

Шломо Занд. Кто и как изобрел еврейский народ

Отрывок из книги

Несомненно, ни одно историческое исследование не обходится без мифов, но в национальной историографии они играют особенно грубую роль. Истории народов и наций строятся по тем же стандартам, что и монументы на столичных площадях: они должны быть большими, мощными, устремленными к небу и излучающими героическое сияние. До последней четверти XX века изучение национальной историографии напоминало пролистывание страниц спортивного раздела ежедневной газеты. Разделение мира на «мы» и «они» было самым естественным историографическим приемом. Создание коллективного «мы» являлось делом жизни «национальных» историков и археологов, лицензированных «агентов памяти», на протяжении более ста лет.

До того, как в Европе началось национальное дробление, многие европейцы всерьез полагали, что являются потомками древних троянцев. Однако с конца XVIII века мифология стала наукообразной. После появления набитых фантазиями трудов, созданных профессиональными исследователями прошлого, греческими и европейскими, граждане современной Греции стали считать себя одновременно биологическими потомками Сократа и Александра Великого и (в рамках параллельного нарратива) прямыми наследниками Византийской империи. Древние римляне, начиная с конца XIX века, при помощи удачных учебных пособий стали перерождаться в типичных итальянцев. Галльские племена, взбунтовавшиеся против Рима во времена Юлия Цезаря, превратились в школах Третьей республики в истинных французов (правда, обладающих совсем не латинским темпераментом). Другие историки утверждали, что принятие христианства франкским королем Хлодвигом (Clovis) в V веке н.э. является несомненным моментом зарождения французской нации.

…В отличие от этих явных и неприкрытых мифологий, в пересаженной памяти каждого израильтянина и каждой израильтянки (разумеется, еврейского происхождения) укоренен набор бесспорных и абсолютных «истин». Всем им точно известно, что непосредственно с момента дарования Торы на Синае существует еврейский народ, и что они являются его прямыми и единственными потомками (если не считать, конечно, десяти колен, местопребывание которых до сих пор точно не установлено). Они убеждены, что этот народ «вышел» из Египта, захватил и колонизировал «Эрец-Исраэль», которая, как известно, была обещана ему Всевышним, основал величественное царство Давида и Соломона, а затем раскололся пополам и создал два царства — Иудею и Израиль. Они совершенно уверены, что этот народ был изгнан из «Страны Израиля» после завершения расцвета своей государственности, причем не один, а целых два раза: с разрушением Первого храма в VI веке до н.э., а затем в 70 году н.э., после разрушения Второго храма. Еще до того, как произошло последнее трагическое событие, этот особенный народ сумел создать еврейское царство Хасмонеев, искоренившее влияние злодеев-эллинизаторов в своей стране.

Они полагают, что этот народ, вернее, «их народ», по общему убеждению, народ чрезвычайно древний, скитался в изгнании на протяжении почти двух тысячелетий, и, несмотря на столь длительное пребывание в окружении неевреев, блестящим образом уберегся от смешения и ассимиляции. Этот народ рассеялся по всему миру. В своих многотрудных странствиях он добрался до Йемена, Марокко, Испании, Германии, Польши и далекой России. Тем не менее, ему всегда удавалось сохранять прочные узы крови, связывавшие далекие друг от друга общины, так что самобытность народа нисколько не пострадала.

…Точно так же как народ-скиталец нуждался в собственной территории, пустынная и невозделанная страна жаждала возвращения народа, без которого не могла расцвести. Правда, в этой стране успели поселиться незваные гости, однако поскольку «народ хранил ей верность во всех странах рассеяния» на протяжении двух тысячелетий, эта страна принадлежит только ему, а не малочисленным «пришельцам», лишенным исторических корней и попавшим сюда по чистой случайности. Поэтому все войны, которые велись народом-скитальцем во имя завоевания страны, были справедливыми, а сопротивление местного населения — преступным. И лишь благодаря еврейскому (отнюдь не ветхозаветному) милосердию чужакам было разрешено и дальше жить бок о бок с народом, вернувшимся в свое восхитительное отечество и к своему библейскому языку.

Тем не менее, и в Израиле эти завалы памяти возникли не сами собой. Они накапливались слой за слоем, начиная со второй половины XIX века, благодаря деятельности талантливых исторических «реставраторов», манипулировавших, в основном, осколками иудейской и христианской религиозной памяти и вылепивших из них, при помощи богатого воображения, непрерывную родословную «еврейского народа».

О книге Шломо Занда «Кто и как изобрел еврейский народ»

Пиратское фэнтези

Отрывок из рассказа Элизабет Бир и Сары Монетт «Буджум» из антологии «Пиратское фэнтези»

Своего имени у корабля не было, и человеческий экипаж назвал его «Лавиния Уэйтли»1. По всей видимости, зверюга совсем не возражала. Во всяком случае, ее длинные лопасти-манипуляторы сворачивались — с нежностью? — когда кто-нибудь из главных механиков поглаживал переборку и ласково приговаривал «Винни», и с важностью вспыхивали огоньки внутренней биолюминесценции по пятам за каждым из членов команды. Корабль исправно снабжал экипаж светом для передвижения, работы и жизни.

«Лавиния Уэйтли» была буджумом, обитателем космических глубин, но ее род возник в кипящих оболочках газовых гигантов, и молодые особи ранний период своей жизни до сих пор проводили в облаках — яслях, клубящихся над извечными штормами. Обтекаемая, для человеческого глаза больше похожая на гигантскую рыбу-зебру, на боках она несла газовые мешки, наполненные водородом. Лопасти и крылья плотно прижаты, а сине-зеленая окраска настолько темная, что казалась глянцево-черной, если на нее не падал луч света. Кожу покрывали симбиотические водоросли.

Там, где присутствовал свет, «Лавиния» могла вырабатывать кислород. А где был кислород, она производила воду.

Сама себе экосистема, подобно тому, как капитан была сама себе законом. А в недрах машинного отделения работала Черная Элис Брэдли, просто человек и к законам не имевшая никакого отношения, но «Лавинию» очень любившая.

Черная Элис отреклась от данных ею клятв в тридцать втором, после Венерианских мятежей. Причин она не скрывала, и капитан, поглядев на нее холодными, темными, хитрыми глазами, произнесла тогда: «Делай свое дело, и я тебя не трону, дорогуша. Предашь меня — отправишься назад на Венеру в замороженном виде». Видимо, поэтому, а также потому, что Черная Элис не смогла бы прожечь борт корабля лучевой пушкой, ее и направили в машинное отделение, где вопросы этики были последним по важности пунктом. Впрочем, бежать куда-то в планы Элис не входило.

Именно в ее смену «Лавиния Уэйтли» почуяла добычу. Дрожь предвкушения пробежала по палубам и переборкам. Странный рефлекс, реакция, свойственная «Винни» во время погони. И вот они уже мчатся на полном ходу по гравитационному колодцу курсом на Солнце, и мониторы в машинном отделении, которые капитан Сонг распорядилась держать выключенными большую часть рейда, считая, что салагам, палубным матросам и простым механикам не обязательно знать, куда направляется судно и по какому делу, ожили, вспыхивая один за другим.

Все задрали головы, и Пол Джек крикнул:

— Смотрите! Смотрите!

Пятно, прежде казавшееся лишь масляным разводом на экране, неожиданно пришло в движение, едва «Винни» приступила к маневру: грузовое судно, большое, неповоротливое и безнадежно устаревшее. Легкая добыча. Легкая нажива.

«Если нам вообще что-нибудь перепадет», — подумала Черная Элис. Вопреки слухам и байкам, которыми пестрело киберпространство, пиратская жизнь не состояла из бесконечной дегустации награбленных деликатесов и торговли рабами. Как бы не так, если три четверти какой бы то ни было добычи доставались «Лавинии Уэйтли», дабы поддерживать ее здоровье и благостное расположение духа. Но никто не возражал. Все помнили историю «Марии Кюри».

Голос капитана по оптоволоконному кабелю, натянутому рядом с нервным узлом «Лавинии», звучал чисто и без всякого статического треска, как если бы Сонг стояла перед носом у Черной Элис.

— По местам! — скомандовала капитан, и все бросились исполнять.

Два солнечных года минуло с тех пор, как Сонг «килевала» Джеймса Брэди, но никому не забыть его выпученных глаз и истошного крика.

Черная Элис заняла свое место и посмотрела на экран. Золотым по черному на корме судна значилось «Жозефина Бейкер»2. О порте приписки можно было судить по венерианскому флагу, крепко привязанному к флагштоку. Корабль из стали, не буджум, так что шансов у него не оставалось. На миг Эллис решила, что «Жозефина Бейкер» попытается оторваться.

Но она развернулась и открыла огонь.

Движение, ускорение, смена курса не ощущались вовсе. Никакого хлопка вытесняемого воздуха. Картинка на экране просто сменилась другой, едва «Винни» прыгнула — буквально перенеслась — на новую позицию и нависла над кормой «Жозефины Бейкер», брюхом круша флагшток.

Элис почувствовала плотоядную дрожь в корпусе. И вовремя ухватилась за консоль, прежде чем «Винни» жадно вцепилась в жертву своими длинными лопастями.

Краем глаза Брэдли видела, как Пастырь, единственный на борту, кто мало-мальски подошел бы на роль капеллана, крестится и по привычке бормочет «Ave, Grandaevissimi, morituri vos salutant»3. Все, на что он был способен сейчас, да и после вряд ли сможет больше. Капитан Сонг не возражала, когда кто-то беспокоился о своей душе, если только это не шло вразрез с ее текущими требованиями.

Голос капитана раздавал приказы, распределял членов команды по палубам и бортам. Внизу, в машинном отделении техники следили за шкурой «Винни» и готовились отразить атаку, если на грузовозе вдруг решатся на абордаж. «Лавиния» все делала сама, правда, всегда наступал момент, когда приходилось сдерживать ее аппетит, чтобы успеть снять все ценное с захваченного судна. Весьма непростая, деликатная задача, решение которой доверяли лишь главным механикам, но Черная Элис наблюдала и слушала, и даже если ей никогда и не выпадет шанс, она втайне считала, что справилась бы.


1 Лавиния Уэйтли — персонаж повести Говарда Лавкрафта «Данвичский кошмар».

2 Жозефина Бейкер (1906—1975) — американская танцовщица, певица и актриса.

3 «Здравствуйте, старейшие, идущие на смерть приветствуют вас»
(лат.). Подобными словами императора Клавдия приветствовали гладиаторы, отправляющиеся на арену.

О книге «Пиратское фэнтези»

Григорий Волчек. Дедушка русской авиации

Отрывок из романа

Метель

Военнослужащие действительной срочной службы имеют обыкновение издавать во сне самые разнообразные звуки — стоны, крики, несвязные обрывки слов, могучий храп, глухое бульканье, грудное клокотание, судорожные всхлипы, урчание диафрагмы, сипение носоглотки и, чего уж греха таить, хлопки метеоризмов.

Рядовой Игорь Константинович Полторацкий никаких звуков не издавал, ибо бодрствовал. Обычно в это время, глубокой ночью, кубрик, за редким исключением, замирал. Бывали, конечно, авралы, тревоги и сверхнормативные гонки, но сегодня все проходило по плану — последний карась вернулся с трудовой вахты около двух часов ночи и сейчас, сжавшись в комочек под жидким одеялом на койке второго яруса, пребывал почти в коматозном забытьи. Впрочем, это не мешало ему время от времени вздрагивать всем телом и, поскуливая, мелко сучить захолодевшими ногами.

Трехэтажная казарма спала. «Отдыхали лежа, без сапог, со снятым поясным ремнем» свободные от нарядов военнослужащие солдатского и сержантского составов, дрыхнула измотанная камбузная команда, «отрабатывали сон-тренаж» дневальные на тумбочке, «давили на массу» дневальные за дежурных, подняв воротник шинели и касаясь носом тумблера громкой оперативной связи, «мочил харю» дежурный по полку. Люди восстанавливали силы, поистраченные за тяжелый, длинный, серый и невзрачный армейский денек — отчасти рационально-деловой, отчасти идиотско-бестолковый.

Игорь еще вечером почувствовал желание уединиться, собраться с мыслями и вышел прогуляться. На вечерней поверке дежурный по роте, видя отсутствие Полторацкого в строю, скромно обошел его одиозную фамилию молчанием, а старшина «не заметил» означенного пропуска. Такая ситуация часто повторялась в последние недели. Прогулка перед сном — далеко не самая вредная привычка казарменного бугра, и особенно заострять на ней внимание действительно ни к чему.

После прогулки и отбоя Игорь крепко и безмятежно заснул, спал без сновидений, а теперь почему-то проснулся со смутной тревогой. Развеять тревогу он решил холодным северным ветром, ввиду чего оделся и вышел из казармы. На улице была классическая февральская заполярная погода — «тридцатчик» с метелью. Очередной сильный порыв ветра чуть не сбил Игоря с ног. Мороз пробирал до костей, мешал сосредоточиться. Хотелось спокойно подумать о чем-то важном, но мысли сбивались на второстепенные вещи.

Возле котельной копошились солдатики. Работа у них была важная, жизнеобеспечивающая — бомбить ломом замерзшую груду угля, кидать куски в тачку, завозить ее в кочегарку, сваливать груз у топки. Сто пятьдесят тачек — и всю ночь казарма может спать относительно комфортно: десять градусов Цельсия ей обеспечено.

— Как служба, бойцы?

— Служба медом, Игорь!

— Молодцы, военные!

— Рады стараться!

— Вольно! Расслабиться, оправиться, курить! Сколько сделали?

— Примерно половину.

— Медленно работаете. Почему вас трое? Где четвертый?

— Черпак Мельников в кочегарке.

— Сюда его!

Вышел разомлевший Мельников. Он был в одном кителе — пригрелся, значит. Незлобивый взгляд Игоря скользнул по дородной фигуре черпака, его туповатой физиономии, пухлым щекам со следами повидла.

— Что происходит, Мельников? Твои товарищи пашут, а ты кайф ловишь?

— Так… это… вроде… По уставу не положено! — заученно выпалил Мельников чрезвычайно популярную среди черпаков фразу.

— Ах, вот оно что! Объяснением удовлетворен. Окончание длинного слова совпало с легким движением Гошиной руки. Черпак молча согнулся, хватая губами морозный воздух. Последовавший удар ногой в живот опрокинул его на кучу угля.

— Встать!

Мельников, кряхтя, поднялся в четыре приема.

— Народ в казарме мерзнет, поэтому на работу даю час. Сто семьдесят тачек. Впрочем, можно и больше — не ограничиваю. Лично долбишь эту кучу, от лома практически не отрываешься!

Мельников вырвал у близстоящего бойца увесистый «карандаш» и стал конвульсивно крушить угольную гору. Полторацкий пошел в кочегарку. Два дежурных кочегара рубали в подсобке. На небольшом обитом, клеенкой столике стоял чайник, рядом — ломти белого хлеба, сахар-рафинад, кружочки масла, банка повидла.

— Расселись, п…юки, а кто печь топить будет? А ну-ка брысь отсюда!

Один из кочегаров направился к топке. Второй продолжал сидеть.

— В чем дело?

— А сейчас его очередь уголь шуровать!

— Что ты сказал?

Кочегар не стал повторять сомнительный тезис, поднялся и вышел.

Гоше нравилась эта комнатка в котельной. Днем здесь дежурила Надя, жена прапорщика Колесника. В самое первое свое дежурство она привела помещение в порядок и с тех пор постоянно поддерживала здесь идеальную чистоту, которую не могли нарушить даже два ее замурзанных сменщика. Игорек частенько наведывался к мадам Колесник в гости — одесситка Надя была приятной и остроумной собеседницей. Впрочем, не только собеседницей. Еще четыре месяца назад Игорек склонил Надежду к супружеской измене (надо сказать, что изменница сопротивлялась вяло), и с тех пор они регулярно совокуплялись.

Игорь сел на скамью, оперся локтями о столик и вперился взглядом в большое цветное фото какой-то полуголой дивчины. Он должен подумать о чем-то важном… О чем? Красотка с умело подчеркнутыми формами отвлекала от мыслей. Да и обстановка не способствовала мыслительному процессу: теснота, жара, духота.

На полке лежала растрепанная книжка — из тех, что Надя читала на дежурстве. Гоша взял томик в руки. Гюстав Флобер, «Воспитание чувств». Полторацкий был начитанным человеком, знавал и «Госпожу Бовари», и «Саламбо», но эту книгу видел впервые. Рассеянно пролистав страницы, Игорь незаметно для себя начал читать с середины.

Читая, Полторацкий, как правило, не замечал ни времени, ни происходящего вокруг. Читал он очень быстро и почти ничего из прочитанного впоследствии не забывал. При этом Игорь очень не любил, когда его отвлекали от любимого занятия. «Полторацкий читает», — шепотом неслось по кубрикам, и в казарме сразу становилось тише.

Незаметно прошло больше часа. Полторацкий оторвался от книги и выглянул из комнаты. Кочегары дремали. В топке бушевал яркий белый огонь. Куча угля выросла метра на полтора. Гоша вернулся в казарму, где было теплее, чем обычно, лег в койку и попытался заснуть, но сон не шел.

«Неужели бессонница? — подумал Полторацкий. — Интересное дело, раньше за мной этого не замечалось».

За окнами бушевал снежный круговорот. Метель усилилась и сейчас бесперебойно кидала в стекла пригоршни мелкого снежного песка. Вой ветра отчетливо слышался в кубрике и, смешиваясь с характерными казарменными звуками, создавал неприятный звуковой фон. Игорь нажал на подсветку и посмотрел на часы: полчетвертого ночи. Два с половиной часа до подъема.

Готов к труду и обороне

Учебка была «детским садом». Безусловно, отдельные стороны армейской жизни воплощались в ней стопроцентно (как известно, кто в учебке не бывал, тот службы не видал), и все же… Занятия проходили по преимуществу в классах, распорядок дня соблюдался с точностью до минут. Дедовщина, пьянство, наркомания, самоволки, неуставняк — ничего этого здесь не было.

Итак, учебка, школа младших авиационных специалистов, сокращенно — ШМАС. Тысяча духов, тридцать застаревших бойцов из взвода обеспечения, столько же сержантов и сотня офицеров и прапорщиков, компактно сосредоточенных на территории бывшего владения какого-то оборотистого купца-промышленника. В центре — большое пятиэтажное здание (здесь — казармы), по всему периметру, как крепостная стена — двухэтажка (здесь — все остальное). За воротами — учебный аэродром и свалка.

Как ни странно, Полторацкий вспоминал учебку со смутной благодарностью. Правда, было отчего и содрогнуться. Например, первый день службы — самый длинный, самый тяжелый, самый памятный. Еще бы — до обеда ты еще гражданский человек, в цивильной одежде, с сумочкой «Крым» на плече, а после…

…Стоит на плацу, под жарким летним солнцем, здоровенный, почти двухметровый парень, в общем-то симпатичный, но… Крепкие квадратные плечи, рельефные бицепсы, трицепсы, грудные, дельтовидные, широчайшие и прочие мышцы утопают в безразмерной гимнастерке, плотные ляжки потерялись в галифе, паскудно обезображенную голову венчает огромная пилотка, налезающая на уши. Складки под ремнем не подобраны, сам ремень — затянут, крючок на воротнике застегнут. Короче, человек полностью готов к труду и обороне.

Полторацкий до армии армией не интересовался. Солдатские байки своих великовозрастных сотоварищей пропускал мимо ушей, с военнослужащими контактов не имел (уроки НВП — не в счет), фильмов и телепередач, посвященных армии и флоту, не смотрел из принципа, печатной продукцией аналогичной тематики решительно пренебрегал. К стыду своему (а может — и к гордости), он не различал даже воинских званий, не представлял воинской иерархии частей и подразделений. Вот и поступил Игорь в распоряжение министра обороны СССР Маршала Советского Союза товарища Соколова С. Л. совсем-совсем зеленым — как в прямом, так и в переносном смысле.

О книге Григория Волчека «Дедушка русской авиации»

Бернхард Шлинк. Другой мужчина

Отрывок из новеллы «Девочка с ящеркой»

1

Картина изображала девочку с ящеркой. Они и смотрели друг на друга, и не смотрели, девочка глядела на ящерку мечтательно, а у той глаза были невидящими, блестящими. Поскольку девочка витала в мечтах где-то далеко, она вела себя так тихо, что и ящерка замерла на обломке скалы, к которому полулежа прислонилась девочка. Ящерка застыла с поднятой головкой и высунутым длинным язычком.

Мать мальчика называла изображенную на картине девочку «евреечкой». Когда родители ссорились и отец вставал из-за стола, чтобы скрыться в кабинете, где висела картина, мать кричала ему вслед: «Иди-иди к своей евреечке!», а иногда она спрашивала: «Разве этой картине с евреечкой тут место? Ведь мальчику приходится спать под ней». Картина висела над кушеткой, на которой мальчик спал после обеда, пока отец читал газеты.

Он не раз слышал, как отец внушал матери, что девочка на картине вовсе не еврейка. Дескать, алая бархатная шапочка, плотно надетая на пышные каштановые локоны, которые, выбиваясь наружу, делали шапочку едва заметной, — это отнюдь не религиозный, даже не фольклорный предмет гардероба, а всего лишь модный аксессуар. «Девочки носили тогда такие вещи. Кроме того, ермолку надевают у евреев мужчины, а не женщины».

На девочке была темно-красная юбка, поверх яркой желтой блузы было что-то вроде оранжевого корсажа, ленты которого завязывались на спине. Впрочем, в основном фигуру и одежду заслонял обломок скалы, на который девочка положила свои по-детски пухлые руки, уткнувшись в них подбородком. Ей было лет восемь. Лицо выглядело вполне детским. Однако ее взгляд, пухлые губы, кудри на лбу и ниспадающие на плечи и спину волосы казались уже не детскими, а женственными. Тень от локонов на щеке и на виске скрывала некую тайну; пышный рукав, в котором исчезало голое предплечье, манил искушением. В море, которое за обломком скалы и узкой береговой полоской простиралось до самого горизонта, перекатывались тяжелые волны, лучи солнца, пробивавшиеся сквозь тучи, поблескивали на воде, светились на лице девочки, на ее руках. Природа дышала страстью.

Или, может, все было пронизано иронией? Страсть, искушение, тайна и женщина, пробуждающаяся в ребенке? Может, ирония и была повинна в том, что картина не только притягивала к себе мальчика, но и приводила его в замешательство? Он часто испытывал чувство замешательства. Это происходило, когда родители ссорились, когда мать задавала ехидные вопросы, а отец, читая газету и дымя сигарой, демонстрировал невозмутимость и превосходство, в то время как атмосфера в кабинете казалась настолько наэлектризованной, что мальчик не решался пошевелиться, даже почти не дышал. Его приводили в замешательство едкие реплики матери насчет евреечки. Да мальчик и не знал, что означает это слово.

2

Неожиданно мать прекратила разговоры о евреечке, а отец перестал пускать мальчика к себе в кабинет на послеобеденный сон. Какое-то время приходилось спать в собственной комнате, там же, где и ночью. Потом послеобеденный сон вообще отменился. Мальчик был рад этому. Ему исполнилось девять лет, его одноклассники и ровесники давно не спали после обеда.

Он скучал по девочке с ящеркой. Время от времени он прокрадывался в кабинет, чтобы взглянуть на картину и хоть недолго молчаливо поговорить с девочкой. За тот год он быстро вырос, сначала его глаза были на уровне тяжелой золотой рамы, потом на уровне обломка скалы на картине и наконец оказались на уровне глаз девочки.

Он был сильным мальчиком, крупным, широким в кости. Когда он вытянулся, то его неуклюжесть выглядела не столько трогательной, сколько, пожалуй, угрожающей. Ребята опасались его, даже те, кому он во время игры, соревнований или потасовок старался помочь. Он оставался аутсайдером. И сам сознавал это. Правда, он не понимал, что остается аутсайдером из-за своей внешности, телосложения и силы. Он думал, что дело во внутреннем мире, с которым и в котором он жил. Он не разделял его ни с одним из приятелей. Впрочем, никого туда и не приглашал. Если бы он был ребенком нежного склада, то, возможно, сошелся бы с другими нежными детьми, друзьями и товарищами по совместным играм. Но как раз таких детей он отпугивал особенно сильно.

Его внутренний мир был населен не только персонажами, с которыми он знакомился по книгам, по фильмам или картинкам, но и персонажами из внешнего, реального мира, приобретавшими, однако, иной вид. Он чувствовал, как за тем, что являет внешний мир, скрывается еще нечто, что не проявляется вовне. Так, учительница по музыке что-то утаивала, приветливость домашнего доктора была искусственной, а соседский мальчик, с которым он иногда играл, был неискренен — он чувствовал все это задолго до того, как узнал о склонности соседского мальчишки к воровству, о болезни учительницы и о пристрастии врача к мальчикам. То сокровенное, что не являло себя, он чувствовал не сильнее и не раньше других. Он не пытался и проникнуть в это сокровенное. Он предпочитал фантазировать, поскольку фантазии всегда оказывались ярче, волнительнее, чем действительность.

Дистанция между его внутренним миром и внешним соответствовала дистанции, которая по ощущениям мальчика наличествовала между его семьей и другими людьми. При этом отец его, будучи судьей в городском суде, стоял, как говорится, обеими ногами на земле. Мальчик видел, что отца радуют солидность его должности и знаки уважения, отец с удовольствием ходил в ресторан — постоянное место встречи авторитетных в городе людей, ему нравилось иметь определенное влияние на городскую политику, он согласился на избрание себя пресвитером в церковной общине. Родители участвовали в общественной жизни города. Они ходили на летний бал и на карнавальные торжества, устраивали обеды и принимали приглашения на обед. День рождения мальчика отмечался, как положено: на пятый день рождения пригласили пятерых гостей, на шестой — шестерых и так далее. И вообще все происходило так, как это считалось принятым в пятидесятые годы, с должной церемонностью и дистанцированностью. Но эта церемонность и дистанцированность вовсе не походили на то, что ощущал мальчик в качестве дистанции между своей семьей и другими людьми. Скорее, дело было в том, что родители, казалось, также что-то утаивали. Они всегда оставались начеку. Когда кто-либо рассказывал анекдот, они смеялись не сразу, а выжидали, как отреагируют остальные. На концерте или в театре начинали аплодировать лишь тогда, когда раздавались общие аплодисменты. В разговоре с гостями они воздерживались от высказывания собственного мнения, ждали, пока не будет произнесено близкое суждение, и лишь потом присоединялись к нему. Иногда отцу все-таки приходилось занимать определенную позицию и говорить об этом. Тогда он выглядел весьма напряженным.

А может, отец просто проявлял тактичность и не хотел никому ничего навязывать? Мальчик задался этим вопросом, когда стал постарше и мог более осознанно воспринимать осмотрительность своих родителей. Он спрашивал себя и о том, почему родители с такой настойчивостью заботятся об отдельности своей спальни. Доступ в спальню родителей был ему запрещен, даже когда он был совсем маленьким, ему не разрешалось заходить туда. Правда, родители никогда не запирали дверь спальни. Впрочем, хватало недвусмысленности запрета и незыблемости родительского авторитета — по крайней мере, до тех пор, пока однажды мальчик, которому к этому времени исполнилось тринадцать лет, не воспользовался отсутствием родителей и не заглянул в дверь, чтобы увидеть две отдельно стоящие кровати, две ночные тумбочки, два стула, деревянный шкаф и металлический шкафчик. Может, родители хотели скрыть, что не спали в одной постели? Или стремились воспитать в нем уважение к приватной сфере? Во всяком случае, они и сами никогда не заходили в его комнату без стука и приглашения войти.

О книге Бернхарда Шлинка «Другой мужчина»

Анри Лёвенбрюк. Бритва Оккама

Отрывок из романа

1

 Услышав, как длинная и толстая игла мягко входит в его череп, Кристиан Константен понял, какая лютая смерть ему уготована.

И этот свет, все более ослепительный.

Распростертый на дубовом столе, он уже давно не мог пошевелиться. Парализующее вещество, которое ему ввели, оказалось сильнодействующим и необычайно коварным: Кристиан Константен осознавал все, что проделывали с его телом, плотью, головой, но не мог сопротивляться. Он лишился даже возможности выразить охвативший его панический ужас.

Видимо, руки ему связали в самом начале, когда лекарство еще не подействовало, а теперь тело полностью отказывалось подчиняться. Ему предстояло стать бессильным свидетелем собственного неспешного умерщвления. Не ведать, не понимать, в чьей власти и почему он оказался, было пыткой более жестокой и варварской, чем сама мысль о смерти.

И хотя по-настоящему он не почувствовал иглу, ярко блеснувшую где-то рядом, он все-таки слышал, как она проходит сквозь родничок и узкую щель, проделанную в шве лобной и теменной костей.

Сначала послышались отвратительные чавкающие звуки, потом сухое потрескивание, словно кусок железа терли о толстую кору. Затем неглубокое и осторожное проникновение в податливую массу — теменную долю мозга. Неотвратимое кропотливое вторжение, словно хоботок гигантского насекомого, откладывающего яйца в живую плоть.

Мне буравят мозг, а я в сознании.

Пока игла все глубже входила в его мозг, он пытался убедить себя, что все это ему снится. Но сны не бывают такими яркими, Кристиан. Пусть сны и вводят нас в заблуждение, зато реальность не лжет.

Жидкость растеклась по мозгу. Внезапно его страх обратился в рой смутных картинок.

С этого момента в голове у него все перепуталось. То ли спасительный выход, то ли отражение близкой смерти в последнем зеркале. Похоронная музыка. Вспышки разрозненных образов, заполонивших ум и поле зрения. Обрывки его — или чьей-то еще — жизни: жена, прожитые им шестьдесят лет, незнакомые, забытые лица, оглушительный шум и этот свет, все более ослепительный.

И вдруг все погасло.

Потом наступил холод смерти, ледяной поток, поглотивший его целиком. Боль, страх, бессчетные вопли, не находившие выхода.

За долю секунды до смерти Кристиана Константена осенила последняя, короткая и точная мысль. Последний осколок сознания.

Во внезапном озарении он понял.

Понял, почему его убивают.

Его квадрат. Их секрет. Все очевидно. Запоздалая, но неопровержимая догадка. Сейчас их секрет будет похищен. Столь древний секрет.

И тогда он умер. 

2

I. В начале.

Первый квадрат у нас в руках. Сама розетка заключает в себе все тайны микро- и макрокосма.

Теперь нас ничто не остановит.

Пустота должна проступить

3

Сон Ари Маккензи внезапно прервал звонок телефона на другом конце квартиры. Сквозь жалюзи белесыми полосками пробивалось низкое зимнее солнце. Он протер глаза, взглянул на будильник у изголовья. С трудом разобрал четыре красные цифры. Расплывчатые очертания постепенно прояснились. 08.13. Кто названивает ему в такую рань?

После нескольких звонков сработал автоответчик. Ари сел в постели. Он колебался. Что толку нестись в гостиную, ведь все равно телефон умолкнет у него перед носом? Так случается всегда — одно из типичных проявлений подлых законов Мёрфи. Он ругнулся. Кому приятно, чтобы его подняли ни свет ни заря, особенно если накануне он засиделся допоздна с бутылкой доброго шотландского виски.

Он сразу узнал голос Поля. Поля Казо, самого старого друга его отца. И быстро понял, что творится что-то ненормальное.

— Ари! Умоляю… Случай сверхсрочный. Приезжай ко мне в Реймс, как только получится. Сегодня же. Время не терпит. Я… Я ничего не могу рассказать по телефону. Все очень серьезно… Я…

Ари спрыгнул с кровати и бросился в гостиную, но, когда он добрался до телефона, Поль Казо повесил трубку, а кассета старого автоответчика уже перематывалась.

Он рывком выдвинул ящик комода и достал записную книжку. Поспешно набрал номер Поля Казо. Занято. Чертыхнувшись, Ари повесил трубку, затем повторно набрал номер, и снова безрезультатно.

Не теряя времени, он побежал в ванную, натянул джинсы и белую рубашку, подхватил мобильный и, на ходу заправляя рубашку, направился к двери. Снял с вешалки кобуру, сунул в нее «магнум-манурин 357», который прятал в обувной коробке, надел плащ и вышел из квартиры.

Пока Ари Маккензи сбегал по скрипучей лестнице старого парижского дома, в голове у него вертелась последняя фраза, произнесенная другом его отца: «Я ничего не могу рассказать по телефону». Огибая обветшалую шахту лифта, он перепрыгивал через ступеньки, покрытые истертым красным линолеумом. Внизу он вытащил из кармана мобильник и на ходу вновь набрал номер Поля Казо. По-прежнему занято.

В этом году зима в столицу пришла рано. И не зима-заморыш, что ласково пощипывает затылок, а настоящая, мощная, как бульдозер, от которой толпы бездомных прячутся в метро, чтобы она не подкосила их, оставив с замерзшими сердцами на решетках под платанами, чертова зима, как в Первую мировую, когда закутанные в шерсть прохожие ежатся от холода, а изо рта валит пар.

Почти во всех кварталах Парижа холод разогнал людей по домам, но на улице Рокетт все еще было полно народу. В любое время тут царило оживление, кипела жизнь, вот почему Ари не хотел отсюда переезжать. И хотя его немного раздражало, что район Бастилии слегка обуржуазился, он так и не расстался с его многолюдными предместьями. Возможно, он и сам слегка обуржуазился.

Подняв воротник и засунув глубоко в карманы сжатые кулаки, он быстрым шагом пересек площадь.

«Приезжай ко мне в Реймс, как только получится. Сегодня же».

Никогда прежде Ари не слышал такой паники в голосе Поля Казо. Тот отличался невозмутимостью и нисколько не походил на человека, способного потерять голову из-за пустяков. Ари скорее назвал бы его самым уравновешенным из всех, кого ему доводилось знавать, — настоящий английский джентльмен, улыбчивый, спокойный, доверчивый. Звучавшая в его послании тревога не предвещала ничего доброго.

После того как отец частично утратил рассудок, Ари обрел в Поле сдержанного, но надежного друга. Архитектор на пенсии, он регулярно приезжал в Париж из Реймса, чтобы навестить старого друга в специализированном заведении у Порт-де-Баньоле и выразить ему свою поддержку и неизменное участие. А еще он много времени уделял Ари, словно чувствовал за него ответственность. Единственный, с кем Ари мог вспомнить прежние, не такие уж далекие времена, когда его отец еще был способен вести связный разговор.

Поль Казо познакомился с Джеком Маккензи в самом начале пятидесятых, когда тот приехал из Канады без гроша в кармане. Они очень быстро подружились, и Поль всегда разделял их горе в трудные минуты: когда умерла Анаид, мать Ари, и после «несчастного случая», из-за которого Джек Маккензи так рано впал в старческое слабоумие. Ари испытывал к нему бесконечную благодарность и теперь никак не мог унять беспокойство. Очевидно, произошло что-то серьезное.

Он спустился в переполненное метро, чтобы доехать до Восточного вокзала. 

4

II. Да будет твердь.

Я продвигаюсь по этой тверди, по предначертанному мне пути.

Как ни странно, это оказалось легче, чем в первый раз. Все движения получались сами собой. К тому же теперь я на освоенной территории. Он умер молча, ничему не удивляясь.

Меня охватило то же возбуждение, если не наслаждение. Наслаждение от вновь испытанных острых ощущений. От крови. От страха, который читается в их глазах перед самым концом. От того, что скрывалось в черепах. От запретного.

Я освобождаюсь от всего, что меня сковывает. В такие минуты я перестаю быть собой. Хотя мне нужно обрести свое «я». Такова моя миссия. Выполняя ее, я превосхожу себя.

Все становится на свои места. Тайна приоткрывается. Квадраты совпадают, и послание обретает форму. Тайна вырисовывается на астролябии. Вскоре нам удастся вернуться к истоку.

Пустота должна проступить

5

Когда такси доставило его к дому Поля на улице Сален, в самом центре старого Реймса, Ари Маккензи тут же понял, что здесь разыгралась драма, и его сердце тревожно забилось.

Пасмурное небо устлали грозные тучи. Под углом к тротуару были припаркованы две полицейские машины и пожарный фургон. В шесть часов вечера уже стемнело. Зимняя мгла и холод, вставшие на цыпочки зеваки, синие проблесковые маячки, отражавшиеся на каменных стенах, без слов говорили о трагедии, и Ари накрыла волна страха. Судя по количеству полицейских, произошло нечто чрезвычайное.

Дрожащей рукой он расплатился с таксистом и выбрался на колючий мороз. Мысли спутались от беспокойства, и уличный шум доносился до него как сквозь вату. Пока он пробирался сквозь толпу, перед ним разворачивались воспоминания, с картинкой и голосами, как на старой пожелтевшей рекламной пленке.

10 июня 1981 года. Как обычно, после 16.30 он возвращается домой по улице Жан-Франсуа-Лепин в Восемнадцатом округе. И вот он у входа в квартиру на бульваре Шапель, на последнем этаже старого дома. Дверь ему открыл взволнованный Поль Казо:

— Твоя мама… мама умерла, мой мальчик.

— Как это — умерла?

— Как… Значит, она перестала жить.

Потом Поль Казо провел с ними несколько недель, пока Джек Маккензи не пришел в себя настолько, чтобы продолжать жить. Одному воспитывать сына.

Прошло время. Овдовев, Джек Маккензи замкнулся в себе, даже с родным сыном он разговаривал неохотно. Днем он исполнял обязанности лейтенанта полиции в квартале Гут-д’Ор, а по вечерам стал выпивать. 31 декабря 1992 года. «Несчастный случай». Облава в дилерском притоне. Плановая проверка обернулась бедой. Джек получил в грудь пулю девятимиллиметрового калибра. Был канун Нового года, спасатели приехали с опозданием. Десять минут сердце не билось. Гипоксия, повреждение мозга. Врач диагностировал неврологическое раннее слабоумие. «Вы должны понять, месье Маккензи, что ваш отец уже никогда не будет прежним». И снова лицо Поля: он всегда рядом, верный, ненавязчивый. Надежный.

Стоп-кадр

.

Ари с трудом протиснулся между зеваками и бросился к воротам. Предъявил свое удостоверение, хотя по глазам полицейского понял, что тот признал в нем своего, а то и вспомнил, кто он такой.

Случалось, Ари Маккензи узнавали даже в провинции, и не потому, что он приобрел славу выдающегося столичного сыскаря, а скорее из-за скандальной репутации, которую он стяжал в Национальной полиции несколькими годами раньше.

— Что тут?

— Убой.

Это слово как кинжал вонзилось в нутро Ари. Все гораздо хуже, чем он думал.

И все-таки он отказывался признать очевидное. Попытался дышать ровнее. Не стоит сразу впадать в панику. Еще оставалась надежда, что жертвой был кто-то другой: в конце концов, Поль — не единственный жилец этого дома. Хотя вряд ли это простое совпадение.

О книге Анри Лёвенбрюка «Бритва Оккама»

Амели Нотомб. Кодекс принца

Отрывок из романа

— Если гость, паче чаяния, умрет у вас дома, ни в коем случае не звоните в полицию. Вызовите такси и велите шоферу везти вас в больницу: мол, другу стало плохо. Cмерть констатируют в отделении «Cкорой помощи», и будет кому подтвердить, что больной скончался по дороге. Все чисто, вас оставят в покое.

— Лично мне и в голову бы не пришло звонить в полицию — я вызвал бы врача.

— Без разницы. Они, знаете, все заодно. Если с кем-то, кто вам не особенно дорог, случится сердечный приступ под вашим кровом, кто будет первым подозреваемым? Вы.

— Да в чем подозреваемым? В сердечном приступе?

— Пока еще докажут, что это был сердечный приступ, а до тех пор ваша квартира считается местом преступления. Притрагиваться ни к чему нельзя, ни-ни! Повсюду будете натыкаться на представителей власти, скажите спасибо, если не обрисуют положение тела мелом на полу. Короче, вы в своем доме больше не хозяин. И вопросы, вопросы, тысячу раз одни и те же, и вам тысячу раз придется на них отвечать.

— Чего мне бояться, если я невиновен?

— Не скажите. У вас дома умер человек.

— Где-то же ему надо было умереть.

— У вас — не в кино, не в банке, не в своей постели наконец. Некто выбрал именно ваше жилище, чтобы отойти в мир иной. Ничто в этом мире не случайно. Если он умер в вашем доме, вы так или иначе к этому причастны.

— Да нет же. Человек мог испытать сильное потрясение, о котором я даже не знал.

— Он имел бестактность испытать его в вашей квартире. Подите объясните это полиции. Даже если вам в конце концов поверят, пока суд да дело, труп остается у вас дома, трогать его не разрешается. Если он умер на вашем диване, вам нельзя на него сесть. Если дал дуба за столом, привыкайте делить с ним трапезы. Короче, вам придется жить под одной крышей с покойником. Вот почему повторяю вам снова: вызовите такси. Вы никогда не замечали, как часто встречается в газетах эта формулировка: «…скончался по дороге в больницу»? Удивительное дело, признайте, почему это люди имеют обыкновение умирать в пути, в неведомо кому принадлежащих средствах передвижения? Да-да, вы ведь уже поняли, что и машина не должна быть вашей.

— Послушайте, вам не кажется, что это уже паранойя?

— Еще Кафкой доказано: вы либо параноик, либо виновны.

— Если на то пошло, лучше вообще не принимать гостей.

— Я рад, что вы сами это сказали. Да, лучше вообще не принимать гостей.

— Мсье, а мы-то с вами что делаем?

— Мы не принимаем гостей, мы в гостях. Вот какие мы с вами хитрые. Высоко же нас ценят хозяева, если идут на такой риск: а вдруг мы умрем в их доме?

— Вы, мне кажется, в добром здравии.

— Поди знай. Не мне вам объяснять, как это бывает. Отмеренный срок меньше, чем мы думаем. Может быть, нам осталось жить совсем немного. Стоит ли тратить это время на светские условности?

— Тогда почему же вы здесь?

— Полагаю, по той же причине, что и вы: трудно отказаться. Это не вопрос, загадка в другом: почему хозяева нас пригласили?

— Говорите за себя.

— Речь не о том, хороши вы или плохи, равно как и прочие вокруг нас. Это тем более странно, что всем здесь присутствующим, людям неглупым и, судя по всему, связанным определенной симпатией, а то и дружбой, совершенно нечего друг другу сказать. Вы только послушайте их. Это неизбежно: после двадцати пяти лет любая встреча на жизненном пути — повторение пройденного. Некто заговаривает с вами, а вы думаете: «Так, случай номер 226-бис». Скучища. Как все это мне знакомо. Я здесь сегодня вечером, единственно чтобы не обижать хозяев. Это мои друзья, хоть их разговоры мне и неинтересны.

— А вы никогда их к себе не приглашаете?

— Никогда. Не пойму, почему они продолжают приглашать меня.

— Не потому ли, что вы служите лучшим опровержением ваших собственных слов? По крайней мере, ваши слова по поводу кончины — для меня это что-то новенькое.

Я шел домой, удивляясь, что вечер так удался. И то сказать, разговоры о смерти редко разочаровывают. В эту ночь я спал сном выжившего.

Наутро, около девяти, когда я пил вторую чашку кофе, в дверь позвонили. Голос в домофоне был мне незнаком.

— У меня сломалась машина. Можно воспользоваться вашим телефоном?

Растерявшись от неожиданности, я открыл и увидел перед собой мужчину средних лет.

— Извините за вторжение. У меня нет с собой мобильного, а ближайшая кабина не работает. Разумеется, я заплачу за звонок.

— Что вы, не стоит, — ответил я, протягивая ему телефон.

Он взял трубку, набрал номер. И, не дождавшись ответа, рухнул на пол.

Я ужаснулся. Кинулся к нему, услышал далекое «алло» в трубке и инстинктивно повесил ее. Потом встряхнул гостя за плечо:

— Мсье! Мсье!

Я перевернул его на спину. Рот у него был приоткрыт, лицо изумленное. Я похлопал его по щекам. Никакой реакции. Сбегав за водой, я попытался напоить его из стакана, но тщетно. Я вылил остаток ему на лицо.

Он не шелохнулся.

Я пощупал пульс незнакомца и получил подтверждение тому, что и так уже знал. Как мы узнаем, что человек умер? Я не врач, но всякий раз, оказываясь, так сказать, в присутствии мертвеца, испытывал глубочайшую неловкость от ощущения чего-то невыносимо неприличного. Так и чесался язык сказать: «Побойтесь Бога, мсье, что вы себе позволяете? Разве можно так распускаться? Возьмите себя в руки!» Еще хуже, если вы знали покойного: «Что за номера? Это на тебя непохоже!» Не говоря уже о крайнем случае, потрясающем нас своей почти обсценностью, когда безвременно ушедший был нам дорог.

Правда, мой покойник мне дорог не был, и ушедшим я бы тоже его не назвал. Напротив, он выбрал именно этот исключительный момент своей жизни, чтобы войти в мою.

Однако не время было философствовать. Я потянулся телефону, чтобы вызвать «скорую», — и замер, вспомнив вчерашний разговор.

«Вот так совпадение!» — подумалось мне.

Последовать ли совету моего давешнего собеседника? Не из тех ли он светских провокаторов, что выдают несуразности с единственной целью эпатировать публику? Мне хотелось позвонить в «Скорую» и в полицию. Я был один с трупом незнакомца — смею сказать, незнакомца в квадрате, ведь даже ваш сосед, чьи семейные сцены вы двадцать лет слышите за стеной, становится вам чужим по ту сторону Стикса. В подобных случаях хочется, чтобы рядом кто-то был, хотя бы для того, чтобы призвать его в свидетели: «Видите, что со мной приключилось?»

Слово «свидетель» повергло меня в раздумье. Свидетелей-то у меня и не имелось. Мой собеседник вчера толковал о смерти на званом ужине, но это не мой случай. Со мной не было никого, кто мог бы подтвердить, что я ни при чем. Я выходил идеальным виновным.

Думать дальше в этом направлении не хотелось. Тем более стоило позвонить: надо отмыться от этой абсурдной боязни, которой любитель парадоксов ухитрился меня заразить. Я снова протянул руку к телефону.

Кто на моей памяти делал это в последний раз? Покойник. Эта мысль не внушила мне суеверного страха, зато напомнила, что гость успел набрать номер и трубку сняли. Если я сейчас позвоню куда бы то ни было, то навсегда лишусь единственной возможности, нажав кнопку повтора, узнать, кому же он перед смертью звонил.

Ну это не бином Ньютона: наверняка своему автомеханику. Однако номер он набрал по памяти — кто же держит в голове координаты автомастерской? Впрочем, все может быть, хоть это и определенно не мой случай.

Я вновь припомнил все по порядку: мне показалось, что «алло» в трубке произнес женский голос. Женщина в автомастерской? Я тотчас попенял себе за мужской шовинизм. Ну да, женщина-автомеханик, что такого?

Вполне вероятно также, что он звонил жене, чтобы узнать телефон автомастерской. В таком случае мне достаточно нажать кнопку, чтобы сообщить некой даме, что она стала вдовой. Эта роль меня испугала. Увольте, я не возьму на себя такую ответственность.

А потом меня разобрало любопытство. Имею ли я право заглянуть в документы незнакомца? В первый момент это показалось мне некорректным. Но, возразил я сам себе, поведение моего визитера тоже корректностью не отличалось: вот так взять и умереть, ввалившись ко мне, тем самым поставив меня в затруднительное положение, — меня, без колебаний открывшего ему дверь. Отбросив сомнения, я нагнулся и вытащил из нагрудного кармана бумажник.

Из паспорта я узнал его имя: Олаф Сильдур, швед. Корпулентный брюнет, он не соответствовал моему представлению о скандинавах, а по-французски говорил без тени акцента. Родился в Стокгольме в 1967-м — в том же году, что и я. Он выглядел старше, наверно, из-за своей упитанности. Графу «род занятий» я прочесть не смог, она была заполнена по-шведски. На фотографии бедняга выглядел так же глупо, как и сейчас в посмертном изумлении: от себя не убежишь.

О книге Амели Нотомб «Кодекс принца»

Стейси Шифф. Вера (Миссис Владимир Набоков)

Вступление к книге

Репортер: Не скажете ли вы, как важно для вас участие жены в вашей работе?

Набоков: Нет, не могу сказать.

«Лиснер», 23 октября 1969 г.

Это история о женщине, о мужчине, а также о семейном союзе, о триединстве, которое складывается в каком угодно порядке. Для Веры и Владимира Набоковых арифметика была проста: три единицы составляют единое целое. «Реально одно лишь число — единица…» — утверждает дважды вымышленный герой, центральная фигура в первом англоязычном романе Набокова. По воспоминаниям его многолетнего издателя, публичное появление писательских пар случалось нередко, но набоковская чета впечатляла своей слитностью. Они были неразлучны, как сиамские близнецы. «Более тесных отношений между супругами я в жизни не встречал», — вспоминает, отражая мнение огромного большинства, Уильям Максуэлл. Даже недоброжелатели признавали, что Вера Набокова принимает невиданное участие в работе своего мужа. Это тем более удивительно для русских, не слишком склонных к сотрудничеству.

Набоковы и приходили, и уходили вдвоем. Как правило, в одиночку на людях Набоков почти не появлялся. Супруги были не только неразлучны, у них и мысли сливались: и на бумаге, и в общении. У них и дневник был один на двоих. В записной книжке каждого присутствуют оба почерка; набоковским начинаются записи с одного конца, Вериным — с другого. На третьем году супружеской жизни Владимир в письме матери извиняется, что пишет карандашом: в соседней комнате Вера правит корректуру ручкой, имевшейся у них, судя по всему, в единственном экземпляре. Тридцать пять лет спустя Вера сетует на то же самое. Она-де пишет карандашом, так как ее ручка вечно занята. Только к концу письма к Вере возвращается от мужа ее ручка. Для биографа они представляли неблагодатный материал: слишком редко разлучались. Вот бы прожили так, как Луиза Коле с Флобером, — сотня писем и лишь шесть встреч за полтора года! Отношения Набоковых многим представлялись потрясающей историей большой любви.

Что за человек была Вера? «Она оставалась женой, и только», — вспоминал издатель, с которым та тридцать лет вела переписку от имени Набокова. «Она была лучшей в мире из писательских жен, не просто достойной мужа, еще и с собственным интеллектом», — говорил о ней один из друзей. «Не жена, а святой Себастьян в юбке!» — замечал другой. При всем этом сама Вера о себе предпочитала говорить от противного. Не русская аристократка. У Набокова не первая невеста. Решительно не считает себя — что особо подчеркивала — шофером мужа. Никакая не «смуглая леди» шекспировских сонетов; книг не пишет и героиней в них не выступает. Ей в его книгах явно принадлежит всего лишь одна яркая, мимолетная роль. Соответственно, появление ее на сцене — это попытка выманить черную кошку из темноты. Лолита — вечная «Долорес» на пунктире бланков; Вера Набокова и есть этот пунктир, живое воплощение многоточия. «Она польская княжна, кажется?» — предположил переводчик, работавший с Верой. Один издатель считал ее француженкой. Студенты мужа принимали ее за немецкую графиню. Довольно многие корреспонденты Веры считали, что девичья фамилия у нее вымышленная. Биографам Набокова при жизни его жены ничего не оставалось, как обходить ее образ молчанием.

Набоков говорил, что его увековечат два творения — перевод «Евгения Онегина» и «Лолита», первое было вдохновлено Верой, второе ею спасено. В последующие годы двумя самыми важными задачами для писателя сделались русский перевод «Лолиты» и переработанное издание мемуаров «Память, говори». Вера помогала в осуществлении первого замысла и внесла свою лепту в осуществление второго. Первый набоковед, она стала полноценным творческим партнером мужа во всех его делах.

С ранних пор Вера испытывала необходимость приобщиться в жизни к чему-то великому. Набокову же, как тот утверждал после первой встречи с ней, сделалась крайне необходима Вера. Адвокаты, издатели, родственники, друзья — все сходились в едином мнении: «Без нее он ничего бы в жизни не достиг». Этот брак поставил Веру в центр всеобщего внимания; натура повелевала ей держаться в тени. Как, впрочем, и некоторые ее жизненные обязанности, для которых шум был только помехой. Набоков очень любил сочинять, сидя в машине, «единственном месте в Америке, где тихо и не сквозит». Вера привозила его в обожаемую им глушь где-нибудь на Западе и оставляла в машине под деревом. Затем послушно исчезала из вида.

Лишь одному человеку в мире неизменно представала она крупным планом. В ее присутствии Набоков вел себя совершенно особенно. Оживленно заигрывал с женой; подшучивал над ней. Казалось, будто оба таят от всех какой-то свой секрет. И в поздние годы эти двое вели себя на людях как дети, которые при взрослых незаметно уговариваются, что стоит говорить вслух, а что нет. Один коллега по Корнеллскому университету даже отпустил в адрес Набокова весьма заковыристый эпитет, назвав его «самым укзориозным» (Uxor (лат.) — жена, uxorios (англ.) — чрезмерно привязанный к жене. Прим. переводчика.) мужчиной из ему известных. Набоков считал жену проницательной, мудрой, самобытной личностью, наделяя еще множеством всяких привлекательных качеств. Как-то в 1949 году он высказался неодобрительно в отношении студента, увлекшегося девушкой, не блиставшей красотой. «Но красота — это еще не все!» — возразил коллега по Корнеллскому университету. «Ах, мистер Кигэн, мистер Кигэн, не будем обманываться! Красота — это все!» — заверил его профессор Набоков. Один из американских поклонников Набокова летом 1967 года разыскал писателя с женой в Италии, где они вдвоем отдыхали. Те спускались по горной тропе с сачками для бабочек. Набоков ликовал. В тот день утром он обнаружил редкий вид бабочки, за которой давно охотился. И вернулся назад за женой, с которой прожил уже сорок два года. Хотел, чтобы та была рядом, когда он накроет сачком свой трофей.

Сам себя Набоков представлял в сильно приукрашенном виде, каким видел в отражении. Одним из неиспользованных названий у Набокова осталось: «Портрет автора в зеркале»; зеркало Набоков обрел в сияющей голубизне Вериных глаз. В основе литературы со свойством высокого преломления, как и в основе всякого брака, неизменно присутствует иллюзия. Набоков упивался тем, что Вера его идеализировала, видя себя совершенно особенным в ее глазах. Встретив его впервые, Вера угадала, что перед ней величайший писатель своей эпохи; лишь этой истине она и служила последующие шестьдесят восемь лет жизни, как бы вознаграждая себя за все потери и бури, за все исторические катаклизмы. Она делала все возможное, чтобы Набоков жил не во времени, а исключительно в искусстве, оберегала от судьбы стольких его персонажей, пребывавших во власти различных страстей. Талант писателя уходит в работу, не в повседневность, — это Вере регулярно приходилось объяснять членам семьи; их письма Набоков препровождал жене, она писала ответы. В результате возникали понятные недоразумения, с годами накапливавшиеся и усугублявшиеся.

Существует мнение, будто Набоковы «превратили свой союз в произведение искусства». Благодаря ему они прошли вместе богатейший творческий путь. Эти уникальные отношения охватывают и берлинский период 1920-х, и их жизнь в американской провинции 1950-х, и швейцарский период 1970-х годов. После явления «Лолиты» Вера сделалась Набоковым для публики, стала его голосом. У нас обычно явственней слышно мужей, но эта жена оказалась непохожей на других: она редактировала, говорила, выступала за своего мужа, создавая его образ. Во многом надменный, недоступный, непостижимый «В. Н.» был ее творением. Если попытаться вскрыть это единство, увидишь, на чем зиждется монумент, что таится под ним.

Вера Набокова (приехав в Америку, она стала писать свое имя с ударением, Véra, чтобы по-английски правильно произносилась гласная) — личность выдающаяся как жена человека выдающегося, точнее, как жена человека, которому помогла выдающимся стать. Заслуга ее состоит в том, что она сумела полней раскрыть талант мужа. А это весьма немало; брак сделался основой жизни писателя. Он высветил их обоих. Он сформировал творчество Набокова. Пожалуй, вернее всего высказался Сол Стайнберг: «О Вере, не упоминая Владимира, писать было бы трудно. Но писать о Владимире, не упомянув Веру, было бы невозможно». Ее жизнь прошла заметками на полях, но иногда — как учит нас сам Набоков — комментарий и есть история.

Эта книга — не литературоведческое исследование. С юных лет и до последнего дня жизнь Веры Набоковой была заполнена настоящей литературой, ее она улавливала безупречно тонким чутьем, впитывала изумительной памятью и любила почти благоговейно. Но писателем не была. Она была просто жена.

О книге Стейси Шифф «Вера (Миссис Владимир Набоков)»

Сны Кекуле

Глава из книги Уолтера Гратцера «Эврики и Эйфории»

Август Кекуле фон Страдониц, один из основателей структурной органической химии, родился в Дармштадте в 1829 году. После гимназии он поступил в Гессенский университет, где обучался вместе с Юсту сом фон Либихом — самым великим из химиков органиков. Затем последовала учеба во Франции и Англии. Позже Кекуле возглавил кафедру химии в Университете Гента, а затем, в 1865-м, переехал в Бонн, где и провел остаток жизни. Историки науки часто вспоминают Кекуле в связи с его знаменитыми снами — однажды ночью его посетили два озарения, существенно повлиявшие на развитие химии.

Впервые это случилось в Лондоне. Кекуле, снимавший жилье в Клапаме, лондонском пригороде, обычно проводил вечера за беседами с другом, немецким химиком Гуго Мюллером. Обсуждали химию: речь чаще всего шла о структуре молекул, особенно занимавшей Кекуле, — как в молекуле расположены атомы и как может случиться, что два вещества, обладая одинаковым составом (скажем, 5 атомов углерода и 12 атомов водорода), все же различаются. После одного из таких разговоров Кекуле отправился домой последним омнибусом. Был теплый летний вечер, и ученый выбрал кресло на крыше повозки. То, что затем произошло, много лет спустя он описывал так:

Я впал в задумчивость, и вот атомы замельтешили передо мной. Всякий раз, когда эти миниатюрные создания являлись мне, они быстро двигались. Однако теперь я заметил, что часто два небольших атома объединяются в пару, эту пару захватывает больший атом, а еще большие удерживают три или даже четыре меньших, и все это вертится в головокружительном танце. Я увидел, как большие атомы складываются в цепь, увлекая за собой меньшие, но только если те оказываются на самом конце цепи.

Кекуле, разбуженный выкриком извозчика «Клапам-роуд!», возвратился к себе в комнату и провел остаток ночи за набрасыванием формул, из которых впоследствии выросла его структурная теория. Было уже известно, что валентность атома углерода равна четырем — другими словами, атом углерода в сложных веществах способен удерживать четыре других атома. Отсюда и следовало, что та же молекула С5H12 — пентан из приведенного выше примера — существует в трех формах, в группе CH3 атом углерода связан с тремя атомами водорода, а в группе CH2 — с двумя:

Похожее озарение посетило Кекуле и в Генте. На этот раз предметом его размышлений была молекула бензола, C6H6. Ее можно назвать прообразом всех ароматических соединений — класса, к которому принадлежит львиная доля и природных и синтетических веществ, наиболее интересных химикам. Снова выдержка из мемуаров:

Я сидел и писал учебник, но работа продвигалась плохо: мои мысли были не здесь. В конце концов я развернул кресло к камину и задремал. Атомы снова заплясали у меня перед глазами, только на сей раз небольшие группы скромно держались на периферии. Мой мысленный взор, обостренный частыми видениями такого рода, теперь мог различать большие структуры во всем разнообразии их форм: длинные ряды, пригнанные вплотную друг к другу и при этом по-змеиному сдваивающиеся и вьющиеся. Но что это? Одна из змей ухватила свой собственный хвост и издевательски закружилась передо мной. Я очнулся словно от вспышки молнии — и снова потратил остаток ночи, работая над тем, что вытекало из моей догадки.

Догадка, разумеется, заключалась в том, что бензол — циклическая молекула, где шесть углеродных атомов образуют шестиугольник, к каждому углу которого прикреплен атом водорода. Адольф фон Байер, великий химик-органик, как-то заметил, что променял бы достижения всей своей жизни на одно это озарение Кекуле. Неудивительно, что в кекулевских змеях тут же — а то были времена расцвета фрейдизма — нашли сексуальный подтекст: и действительно, профессор жил один в холостяцкой квартире, в разлуке с женой, с которой встречался очень редко. Но что тогда только не толковали с точки зрения теории Фрейда!

Benfey O.T., Journal of Chemical Education, 35, 21 (1958).

Глава «Великое зловоние» из книги Уолтера Гратцера «Эврики и Эйфории»

О книге Уолтера Гратцера «Эврики и Эйфории»