Клаудиа Пиньейро. Вдовы по четвергам

Отрывок из романа

Открыв холодильник, я какое-то время просто стояла без единой мысли в голове, держалась за ручку и рассеянным взглядом скользила по его содержимому, залитому холодным светом. До тех пор пока не зазвенел индикатор, напоминающий о том, что дверца открыта слишком долго и холодный воздух начал выходить. Лишь тогда я вспомнила, зачем здесь стою. Я поискала чего-нибудь поесть. Положила на тарелку вчерашние остатки, разогрела в микроволновке и поставила на стол. Скатерть стелить не стала, просто положила пальмовую салфетку, ту, что несколько лет назад привезла из Бразилии, из отпуска, который мы в последний раз провели все вместе, втроем. Всей семьей. Я села напротив окна, а не там, где обычно сидела, — когда я одна, мне нравится за едой смотреть в сад. В тот вечер, в тот самый вечер, Рони ужинал у Тано Скальи. Как всегда по четвергам. Но это был необычный четверг. Сентябрь 2001 года. Двадцать седьмое сентября. Тот самый четверг. Тогда мы все еще не отошли от шока, вызванного разрушением башен-близнецов в Нью-Йорке, и открывали письма в резиновых перчатках, опасаясь получить в конверте белый порошок. Хуани уже ушел. Я не спросила его, куда и с кем. Хуани не любил, когда я задавала ему такие вопросы. Но я и так знала. Или догадывалась, а значит, все равно что знала.

Тарелки я почти не испачкала. Уже несколько лет как я смирилась с тем, что мы не можем позволить себе домработницу на полный день, только пару раз в неделю к нам приходила женщина, выполнявшая черную работу. С тех пор я взяла за правило как можно меньше пачкать посуду, научилась не мять одежду и очень аккуратно расправлять кровать. Не потому, что это такой уж большой труд, нет, просто когда я мыла тарелки, заправляла постель или гладила белье, всякий раз вспоминала о том, что у меня раньше было и чего теперь я лишилась.

Я хотела выйти прогуляться, но побоялась встретиться с Хуани: вдруг он решит, что я за ним слежу. На улице стояла жара, ночь выдалась звездной и светлой. Мне не хотелось укладываться в постель и ворочаться без сна, раздумывая о какой-нибудь сделке с недвижимостью, которую никак не удавалось довести до конца. Тогда мне казалось, что все сделки распадаются раньше, чем я успеваю получить свои комиссионные. Уже несколько месяцев продолжался экономический кризис, и кому-то удавалось лучше, чем другим, делать вид, будто все идет по-прежнему, но так или иначе жизнь изменилась у всех. Или вот-вот должна была измениться. И у нас тоже. Я сходила к себе в комнату за сигаретами, решив все-таки прогуляться, что бы там ни взбрело в голову Хуани, а на улице мне всегда хочется курить. Проходя мимо комнаты сына, я подумала было заглянуть туда за сигаретой. Хотя знала, что все равно не найду там того, что искала на самом деле, просто мне нужно было оправдание, чтобы войти, несмотря на то что утром я уже все проверила, когда заправляла его кровать и убиралась в комнате, и тоже ничего не нашла. На моем прикроватном столике лежала новая пачка, я открыла ее, вытащила сигарету, зажгла и спустилась по лестнице к выходу. Но тут вернулся Рони, и планы пришлось поменять. Этой ночью все шло не так, как хотелось бы. Рони направился прямо к бару.

— Странно, ты сегодня так рано… — сказала я, все еще стоя на лестнице.

— Да, — ответил он и двинулся наверх, прихватив стакан и бутылку виски.

Я немного выждала и поднялась следом за ним. Прошла в спальню, но его там не было. В ванной тоже. Заглянула на открытый балкон. Там он и оказался — сидел в шезлонге и потягивал виски. Я пододвинула стул, тихо села рядом с ним и стала молча глядеть в том же направлении, что и он. Хотела, чтобы он мне что-нибудь сказал. Я не ждала ничего важного, или забавного, или просто осмысленного — мне надо было, чтобы он всего лишь произнес несколько слов, выполнил свою часть того обмена банальностями, в который со временем превратились наши разговоры. В цепочку пустых фраз, которые заполняли тишину, хотя сами по себе они были ничем не лучше молчания. Скорлупки от слов. В ответ на мои жалобы Рони отговаривался тем, что мы проводим вместе слишком много времени: — о чем рассказывать, если большую часть дня мы не расстаемся. Это началось шесть лет назад, когда Рони потерял работу и все никак не мог устроиться на новое место. Пару раз что-то наклевывалось, но дело ничем не кончилось. Не то чтобы мне обязательно нужно было выяснить, почему из наших отношений исчезли слова, скорее мне хотелось понять, почему я только недавно обнаружила: молчание прижилось в нашем доме, словно дальний родственник — и выгнать нельзя, и терпеть дальше нет мочи. И еще мне было важно разобраться, почему это меня не огорчает. Вероятно, боль воцарялась постепенно, в молчании. Как и само молчание.

— Пойду возьму еще бокал, — наконец сказала я.

— И принеси лед, Вирхиния! — прокричал мне вслед Рони.

Я пошла на кухню и, пока доставала лед из морозильника, все думала о том, почему Рони сегодня вернулся так рано. Скорее всего, он там с кем-то поссорился. Конечно, с самим Тано Скальей или с Густаво. Точно не с Мартином Уровичем, Мартин уже давно перестал с кем-нибудь спорить, даже с самим собой. Вернувшись на балкон, я прямо спросила его — не узнавать же о ссоре завтра за игрой в теннис от жены одного из них. С тех пор как он остался без работы, Рони вечно ходит обиженный и умудряется выплескивать досаду в самый неподходящий момент. Тот самый механизм социальной адаптации, из-за которого мы не говорим того, чего не следует, в случае моего мужа в последнее время определенно стал давать сбой.

— Нет, я ни с кем не ссорился.

— А почему же ты вернулся так рано? По четвергам ты никогда не приходишь раньше трех часов ночи.

— А сегодня пришел, — отрезал он.

Больше он ничего не добавил, да и мне ответить было нечего. Рони встал и подвинул шезлонг поближе к перилам, и теперь я видела лишь его спину. Но он поступил так не для того, чтобы обидеть меня. Он вел себя как зритель, которому хочется получше разглядеть сцену. Наш дом расположен по диагонали от жилища семейства Скалья, участка через два-три. Но наш дом — самый высокий на улице, поэтому, хотя тополя во дворе у Итуриа немного закрывали обзор, с балкона были неплохо видны крыша, сад и бассейн наших знакомых. Рони смотрел на бассейн. Фонари не горели, так что ничего особенного разглядеть не удавалось. Только общие очертания, силуэты, рябь на воде, тени, скользящие по бирюзовой плитке.

Я подошла и облокотилась на спинку шезлонга Рони. Было очень тихо, лишь тополя у Итуриа шумели, шелестели листьями в теплом воздухе, будто посреди этой звездной ночи вдруг пошел дождь. Я не знала, уйти мне или остаться, потому что, несмотря на свой отсутствующий вид, Рони не дал мне понять, что хочет, чтобы я ушла, а это уже значило довольно много. И я смотрела на него сзади. Муж нервно двигал шезлонг туда-сюда, никак не мог найти подходящее положение. Потом я поняла, что он не нервничал, а боялся, но тогда я этого не знала. Такое сложно было заподозрить, он же никогда ничего не боялся. Даже того, чего боялась я, этот страх появился несколько месяцев назад и не оставлял меня ни днем, ни ночью. Из-за него я застывала перед открытым холодильником, забывая, что ищу. Этот страх я испытывала постоянно, даже когда притворялась, даже когда смеялась, даже когда разговаривала на любую тему, даже когда играла в теннис или подписывала договор. Он терзал меня и той ночью, когда, несмотря на дистанцию, которую сохранял Рони, мне удалось выговорить довольно естественным тоном:

— Хуани ушел.

— С кем? — поинтересовался муж.

— Я его не спросила.

— И когда вернется?

— Не знаю. Он пошел кататься на роликах.

Мы еще немного помолчали, и я добавила:

— На автоответчике было сообщение от Ромины, она сказала, что ждет его гулять. А вдруг «гулять» у них — это какое-то тайное слово?

— Гулять значит гулять, Вирхиния.

— Думаешь, можно не волноваться?

— Думаю.

— Он будет с ней.

— С ней.

И мы снова замолчали.

Потом мы, наверное, говорили еще о чем-то, я не помню. Все те же штампы, предусмотренные нашим негласным договором. Рони снова налил себе виски, я пододвинула ему лед. Он схватил слишком много, целую пригоршню, и несколько кубиков упали на пол и покатились к перилам. Рони уставился на них, на некоторое время позабыв о доме напротив. Он смотрел на лед, а я смотрела на него. Так бы мы и продолжали глядеть каждый на свое, но тут у бассейна Скальи вдруг зажглись фонари и сквозь похожий на шум дождя шелест тополей стало возможно различить голоса. Смех Тано. Музыку, что-то вроде современного джаза в миноре.

— Диана Кралл*? — спросила я, но Рони не ответил.


* Диана Кралл — канадская джазовая пианистка и певица.

Он вдруг насторожился, встал, раздавив кусочки льда, сел обратно, поднес кулаки ко рту и стиснул зубы. Я поняла, что он о чем-то умалчивает, поэтому и закрывает рот, чтобы не проговориться. Он должен был что-то там увидеть, вот и не мог оторвать глаз от бассейна. А еще раньше случилась ссора, сцена ревности или прозвучали резкие слова, на которые он обиделся. Или шутка, за которой крылась издевка, — любимый прием Тано, подумалось мне. Рони снова встал и подошел к самым перилам, чтобы получше видеть. Он выпил свой виски. Он стоял между тополей, смотрел и не давал хоть что-нибудь разглядеть мне. Вдруг я услышала плеск воды и подумала, что это кто-то нырнул в бассейн.

— Кто это прыгнул? — спросила я.

Ответа не последовало. Не то чтобы мне хотелось услышать чье-то имя, но меня раздражало молчание, оно словно стена, на которую я натыкаюсь всякий раз, когда хочу стать ближе к своему мужу. Все бесполезно, лучше мне уйти. Я не разозлилась, просто было очевидно, что Рони сейчас не здесь, не со мной, а там, через улицу, плещется в бассейне вместе со своими друзьями. Я уже начала было спускаться вниз по лестнице, когда джаз, доносившийся из дома Тано, вдруг оборвался на середине музыкальной фразы, будто сломав ее.

Я прошла на кухню и вымыла стакан тщательнее, чем нужно. Голова моя буквально пухла от разных мыслей, кажется, они там уже не помещались. Я думала о Хуани, а не о Рони. Эти мысли приходили мне в голову против моей воли, и я изобретала всякие средства, чтобы избавиться от них. Некоторые считают овец, чтобы заснуть, а я старалась думать о незакрытых сделках с недвижимостью, о тех людях, которым я показывала дом Гомеса Пардо, о том, что мне повезет, если Канетти получат кредит на покупку, о том, что я забыла получить кое-какие бумаги от Абревайи. Перед глазами опять стоял Хуани, а вовсе не Рони. Я видела Хуани отчетливо, ярко. Я вытерла стакан и поставила на полку, но потом снова взяла его и налила воды: этой ночью, чтобы заснуть, мне потребуется какое-нибудь лекарство. После которого я рухну на кровать как подкошенная. В аптечке должна еще оставаться подходящая таблетка. К счастью, я не успела ничего принять, потому что вдруг услышала быстрые шаги на лестнице, а затем крик и тяжелый звук падения. Я выбежала и увидела своего мужа на полу, из кровавой раны на ноге у него торчал осколок кости. Меня зашатало, все вокруг поплыло, но надо было взять себя в руки, ведь кроме меня ему никто не поможет, я поблагодарила судьбу за то, что не успела ничего выпить. Нужно наложить жгут, а я понятия не имею, как этот жгут накладывается, хотя бы перевязать ногу первой попавшейся под руку чистой салфеткой — остановить кровь, и позвонить в «скорую», хотя нет, «скорая» обычно едет очень долго, лучше самим ехать в больницу и не забыть оставить записку Хуани: «Мы с твоим отцом уехали по одному делу, но скоро вернемся, если что — звони мне на мобильный. Все хорошо. Надеюсь, у тебя тоже. Целую. Мама».

Пока я тащила Рони к автомобилю, он кричал от боли, и вот тут-то я окончательно пришла в себя.

— Вирхиния, отвези меня к Тано, — кричал он.

Я не обратила на его слова особого внимания, решила, что он бредит от боли, и как могла запихнула его на заднее сиденье автомобиля.

— Да отвези же меня к Тано, твою мать! — снова заорал он и тотчас потерял сознание.

Потом в больнице мне сказали, что от боли, но нет, вряд ли. Я ехала с максимально возможной скоростью, не обращая внимания ни на знаки «Осторожно, дети», ни на лежачих полицейских. Я не притормозила, даже когда увидела Хуани, перебегавшего босиком боковую улицу. Следом мчалась Ромина. Как будто за ними кто-то гонится, да, эти двое постоянно убегают от кого-то, подумала я. Коньки он уже где-то забыл. Хуани вечно все теряет. Но сейчас я не могла позволить себе думать о Хуани. Только не этой ночью. По дороге к главным воротам Рони очнулся. Все еще не совсем придя в себя, он выглянул в окно, пытаясь сообразить, где находится, но, кажется, так и не понял. Он уже не кричал. За два квартала до выезда из Лос-Альтоса нам встретился джип Тересы Скальи.

— Это Тереса? — спросил Рони.

— Да.

Рони схватился за голову и заплакал, сначала тихо, как-то жалобно, а потом со всхлипами. Через зеркало заднего вида я смотрела на него, скорчившегося и несчастного. Попробовала поговорить с ним, успокоить, но все было бесполезно, так что мне пришлось терпеть его причитания. Как тупую боль, которая понемногу овладевает тобой, как разговоры, состоящие из слов-скорлупок.

Когда мы приехали в больницу, я уже не обращала внимания на рыдания мужа. Но он еще плакал.

— Что же вы так плачете? — спросил его дежурный врач. — Вам очень больно?

— Мне страшно, — ответил Рони.

О книге Клаудии Пиньейро «Вдовы по четвергам»

Иэн Стюарт. Истина и красота. Всемирная история симметрии

Отрывок из книги

На календаре 13 мая 1832 года. В рассветной дымке два молодых француза стоят друг против друга с пистолетами в руках. Дуэль — из-за молодой женщины. Выстрел; один из юношей падает смертельно раненным на землю. Ему всего 21 год; перитонит убивает его через два дня, и его хоронят в общей могиле. Одна из наиболее важных идей в истории математики и науки едва не погибает вместе с ним.

Оставшийся в живых дуэлянт так и остался неизвестным; погибший же — Эварист Галуа, политический революционер, одержимый математикой. В полном собрании его работ едва наберется шестьдесят страниц, и тем не менее наследие Галуа произвело революцию в математике. Он изобрел язык, позволяющий описывать симметрии в математических структурах и выводить их следствия.

Сегодня этот язык, известный как «теория групп», используется во всей чистой и прикладной математике, причем отвечает за формирование закономерностей в физическом мире. Симметрия играет центральную роль на передовых рубежах физики, в квантовом мире сверхмалого и релятивистском мире сверхбольшого. Симметрия может даже проложить дорогу к долгожданной «Теории Всего» — математическому объединению двух ключевых направлений в современной физике. И все это началось с простого вопроса по алгебре — вопроса о решениях математических уравнений, то есть о нахождении «неизвестного» числа на основе нескольких математических подсказок.

Симметрия — это не число и не форма, но специальный вид преобразований, то есть некоторый способ «шевелить» объект. Если объект выглядит неизменным после преобразования, то данное преобразование представляет собой симметрию. Например, квадрат выглядит так же, как раньше, если его повернуть на прямой угол.

Эта идея — серьезно расширенная и усовершенствованная — лежит в основе того, как современная наука понимает вселенную и ее происхождение. Теория относительности Альберта Эйнштейна основана на принципе, согласно которому законы физики должны оставаться неизменными во всех точках пространства и с течением времени. Другими словами, законы должны быть симметричны относительно движений в пространстве и течения времени. Квантовая физика говорит нам, что все во вселенной состоит из набора очень маленьких «фундаментальных» частиц. Поведение этих частиц управляется математическими уравнениями — законами природы, и эти законы снова обладают симметриями. Частицу можно математически преобразовать в совсем другие частицы, и эти преобразования также оставляют законы физики неизменными.

Все эти концепции — как и самые последние, относящиеся к рубежам современной физики, — не были бы открыты без глубокого математического понимания симметрии. Такое понимание пришло из чистой математики; роль симметрии в физике проявилась позднее. Чрезвычайно полезные идеи могут возникать из чисто абстрактных рассуждений — нечто вроде того, что физик Юджин Вигнер назвал «непостижимой эффективностью математики в естественных науках». Когда дело касается математики, мы порой получаем на выходе больше, чем вкладывали изначально.

Начиная с писцов древнего Вавилона и заканчивая физиками двадцать первого столетия, «Почему в красоте правда» повествует, как математики наткнулись на концепцию симметрии и как казавшийся бесцельным поиск формул, которых, как выяснилось, вообще не существует, открыл новое окно во вселенную и произвел переворот в естественных науках и математике. Говоря более широко, история симметрии иллюстрирует, как культурное влияние и историческую непрерывность великих идей можно выпукло отразить на фоне как политических, так и научных сдвигов и переворотов.

Первая половина книги может на беглый взгляд показаться вовсе не имеющей отношения к симметрии и лишь вскользь относящейся к реальному физическому миру. Причина в том, что в качестве доминирующей идеи симметрия появилась не так, как можно было бы этого ожидать, — т. е. не через геометрию. Вместо этого глубинно прекрасная и жизненно необходимая концепция симметрии, которой сегодня пользуются математики и физики, пришла к нам из алгебры. Поэтому значительная часть данной книги описывает поиск решений алгебраических уравнений. Может показаться, что это сугубо технический момент, однако в действительности это поистине захватывающее приключение, многие из ключевых участников которого прожили необычные и драматические жизни. Математики — живые люди, пусть даже иногда они теряются за своими абстрактными размышлениями. Некоторые из них могут позволить логике слишком сильно вмешиваться в их жизнь, но мы снова и снова будем убеждаться, что нашим героям не чуждо ничто человеческое. Мы увидим, как они жили и умирали, прочтем об их любовных историях и дуэлях, жестоких спорах из-за приоритета, сексуальных скандалах, пьянстве и болезнях, а по ходу дела увидим, как пробивали себе дорогу их математические идеи, изменявшие мир.

Начиная с десятого столетия до Рождества Христова и вплоть до кульминации в начале XIX века, связанной с фигурой Галуа, повествование шаг за шагом поведет нас по пути завоевания уравнений — дороге, которая в конце концов зашла в тупик, когда математики попытались победить так называемую «квинтику» — уравнение, в которое входит пятая степень неизвестного. Перестали ли их методы работать из-за того, что в уравнении пятой степени крылись какие-то фундаментальные отличия? Или же можно было найти похожие, но более мощные методы, с помощью которых удалось бы получить формулы для его решения? Застряли ли математики из-за того, что встретили настоящую преграду, или им просто отказала сообразительность?

Важно понимать, что факт существования решений уравнений пятой степени был достоверно установлен. Вопрос состоял в том, всегда ли их можно представить алгебраической формулой. В 1821 году молодой норвежец Нильс Хенрик Абель доказал, что уравнение пятой степени нельзя решить алгебраическими средствами. Его доказательство, однако, было несколько таинственным и довольно непрямым. Он доказал, что никакого общего решения быть не может, но при этом оставалось непонятно почему.

Именно Галуа открыл, что невозможность решения уравнения пятой степени вытекает из симметрий этого уравнения. Если эти симметрии проходят, так сказать, тест Галуа (это означает, что они устроены некоторым очень специальным образом, который я не буду объяснять прямо сейчас), то уравнение можно решить с помощью алгебраической формулы. Если симметрии не проходят тест Галуа, то никакой такой формулы нет.

Общее уравнение пятой степени нельзя решить с помощью формулы, потому что у него неправильные симметрии.

Это эпического масштаба открытие составляет второй сюжет данной книги — сюжет группы, т. е. математического «исчисления симметрий». Галуа перенял древнюю математическую традицию — алгебру — и развил ее, создав новый инструмент для изучения симметрии.

Пусть пока что слова вроде «группы» останутся необъясненным специальным жаргоном. Когда значение таких слов станет важным для нашего рассказа, я приведу все необходимые пояснения. Но иногда нам будет требоваться всего лишь подходящий термин, чтобы иметь ориентиры в нашем рассказе. Если вы наткнетесь на что-то в этом роде — на то, что выглядит как профессиональный жаргон, но непосредственно не объясняется, — отнеситесь к этому просто как к указателю на нечто полезное, чей конкретный смысл пока не играет большой роли. Иногда это значение будет проясняться по мере дальнейшего чтения. «Группа» — как раз такой случай, но мы поймем, что это такое, не раньше, чем дойдем до середины книги.

Наш рассказ также затрагивает вопрос о любопытной значимости в математике некоторых конкретных чисел. Я говорю сейчас не о фундаментальных физических постоянных, а о математических постоянных, таких как π(греческая буква пи). Скорость света, например, могла бы в принципе иметь любое значение, но так случилось, что в нашей вселенной она составляет 300 000 метров в секунду. С другой стороны, число πимеет значение, немногим большее, чем 3,14159, и ничто в мире не может его изменить.

Неразрешимость уравнений пятой степени говорит нам, что, как и π, число 5 также довольно необычно. Это наименьшее число, для которого соответствующая группа симметрии не проходит тест Галуа. Другой занятный пример — это последовательность чисел 1, 2, 4, 8. Математики открыли серию расширений концепции обычных «вещественных» чисел — сначала строятся комплексные числа, а затем нечто, называемое кватернионами и, далее, октонионами. Они соответственно конструируются из двух экземпляров вещественных чисел, из четырех экземпляров и из восьми экземпляров. Кто же следующий? Естественная догадка — 16, но на самом деле дальнейших разумных расширений числовых систем нет. Это замечательный и глубокий факт. Он говорит нам, что число 8 — особенное, причем не в каком-нибудь поверхностном смысле, а в терминах глубинных структур самой математики.

Кроме чисел 5 и 8 в этой книге появятся некоторые другие, среди которых надо в первую очередь отметить 14, 52, 78, 133 и 248. Эти любопытные числа представляют собой размерности пяти «исключительных групп Ли», и их влияние пронизывает всю математику и значительную часть математической физики. Эти числа — главные действующие лица в математической драме, тогда как другие числа, с первого взгляда мало чем отличающиеся, — всего лишь статисты.

Математики открыли, насколько эти числа особенные, в конце девятнадцатого столетия, когда родилась современная абстрактная алгебра. Существенны не числа сами по себе, но роль, которую они играют в основаниях алгебры. С каждым из этих чисел связан математический объект, называемый группой Ли и обладающий уникальными и замечательными свойствами. Эти группы играют фундаментальную роль в современной физике, они связаны с глубокими структурами пространства, времени и материи.

Это и подводит нас к заключительному сюжету — фундаментальной физике. Физики давно задавались вопросом, почему пространство имеет три измерения, а время — одно; иными словами, почему мы живем в четырехмерном пространстве—времени? Теория суперструн — самая современная попытка объединить всю физику в единое целое, управляемое набором взаимосогласованных законов — привела физиков к вопросу, может ли пространство—время иметь дополнительные «скрытые» измерения. Идея может показаться бредовой, но у нее имеются неплохие исторические прецеденты. Из всех свойств теории суперструн присутствие дополнительных измерений вызывает, наверное, меньше всего возражений.

Куда больше вопросов вызывает другое свойство — вера в то, что формулировка новой теории пространства и времени зависит главным образом от той математики, на которой основаны теория относительности и квантовая теория — два столпа, на которых покоится современная физика. Объединение этих взаимно противоречащих теорий воспринимается как математическое упражнение, а не как процесс, требующий новых революционных экспериментов. Ожидается, что математическая красота сыграет роль необходимого предварительного условия для физической истины. Это допущение может таить в себе опасность. Важно не потерять из виду физический мир, так что, какая бы теория в конце концов ни родилась из современных построений и какой бы замечательной ни была ее математическая родословная, она не освобождается от проверки экспериментами и наблюдениями.

Как бы то ни было, на данный момент имеются веские причины придерживаться математического подхода. Одна такая причина состоит в том, что до тех пор, пока по-настоящему убедительная объединенная теория не сформулирована, никто не знает, какие эксперименты осуществлять. Другая причина в том, что математическая симметрия играет фундаментальную роль как в теории относительности, так и в квантовой теории — в двух областях, демонстрирующих значительный дефицит взаимно согласованных позиций, — так что особую ценность приобретают любые, пусть даже совсем небольшие области, в которых такой согласованности удается добиться. Возможные структуры пространства, времени и материи определяются своими симметриями, и некоторые из наиболее важных возможностей могут быть связаны с исключительными структурами в алгебре. Может быть, пространство—время обладает теми свойствами, которые мы наблюдаем, потому что математика допускает к участию в финальном туре только небольшое число специальных форм. Если так, то вполне разумно прислушиваться к тому, что говорит математика.

Почему вселенная выглядит столь математической? На этот вопрос предлагались разнообразные ответы, но ни один из них не кажется мне достаточно убедительным. Отношения симметрии между математическими идеями и физическим миром, равно как и симметрия между нашим чувством красоты и наиболее глубокими и важными математическими формами, представляют собой глубокую и, быть может, неразрешимую загадку. Никто из нас не знает, почему красота есть истина, а истина — красота. Все, что нам остается, — это созерцать бесконечное разнообразие их взаимоотношений.

О книге Иэна Стюарта «Истина и красота. Всемирная история симметрии»

Джон Дербишир. Простая одержимость

Авторское вступление к книге

В августе 1859 года Бернхард Риман стал членом-корреспондентом Берлинской академии наук; это была большая честь для тридцатидвухлетнего математика. В согласии с традицией Риман по такому случаю представил академии работу по теме исследований, которыми он был в то время занят. Она называлась «О числе простых чисел, не превышающих данной величины». В ней Риман исследовал простой вопрос из области обычной арифметики. Чтобы понять этот вопрос, сначала выясним, сколько имеется простых чисел, не превышающих 20. Их восемь: 2, 3, 5, 7, 11, 13, 17 и 19. А сколько простых чисел, не превышающих тысячи? Миллиона? Миллиарда? Существует ли общий закон или общая формула, которые избавили бы нас от прямого пересчета?

Риман взялся за эту проблему, используя самый развитый математический аппарат своего времени — средства, которые даже сегодня изучаются только в продвинутых институтских курсах; кроме того, он для своих нужд изобрел математический объект, сочетающий в себе мощь и изящество одновременно. В конце первой трети своей статьи он высказывает некоторую догадку относительно этого объекта, а далее замечает:

«Хотелось бы, конечно, иметь строгое доказательство этого факта, но после нескольких недолгих бесплодных попыток я отложил поиск такого доказательства, поскольку этого не требуется для непосредственных целей моего исследования».

Эта высказанная по случаю догадка оставалась почти незамеченной в течение десятилетий. Но затем, по причинам, которые я поставил себе целью описать в данной книге, она постепенно завладела воображением математиков, пока не достигла статуса одержимости, непреодолимой навязчивой идеи.

Гипотеза Римана, как стали называть эту догадку, оставалась навязчивой идеей в течение всего XX столетия и остается таковой по сей день, отразив к настоящему моменту все без исключения попытки доказать ее или опровергнуть. Эта одержимость Гипотезой Римана стала сильна как никогда после того, как в последние годы были успешно решены другие великие проблемы, долгое время остававшиеся открытыми: Теорема о четырех красках (сформулирована в 1852 году, решена в 1976), Последняя теорема Ферма (сформулирована, по-видимому, в 1637 году, доказана в 1994), а также многие другие, менее известные за пределами мира профессиональных математиков. Гипотеза Римана сегодня — это гигантский Белый Кит математических исследований.

Гипотеза Римана поглощала внимание математиков в течение всего XX века. Вот что говорил Давид Гильберт, один из виднейших математических умов своего времени, обращаясь ко второму международному конгрессу математиков:

«В теории распределения простых чисел в последнее время Адамаром, де ля Валле Пуссеном, фон Мангольдтом и другими сделаны существенные сдвиги. Но для полного решения проблемы, поставленной в исследовании Римана „О числе простых чисел, не превышающих данной величины“, необходимо прежде всего доказать справедливость исключительно важного утверждения Римана <: : :>».

Далее Гильберт приводит формулировку Гипотезы Римана. А вот как сто лет спустя высказался Филип А. Гриффитс, директор Института высших исследований в Принстоне, а ранее — профессор математики в Гарвардском университете. В своей статье, озаглавленной «Вызовы исследователям XXI века», в январском номере Journal of the American Mathematical Society за 2000 год он пишет:

«Несмотря на колоссальные достижения XX века, десятки выдающихся проблем все еще ожидают своего решения. Наверное, большинство из нас согласится, что следующие три проблемы относятся к числу наиболее вызывающих и интересных.

Первой из них является Гипотеза Римана, которая дразнит математиков уже 150 лет <: : :>».

Интересным явлением в Соединенных Штатах в последние годы XX века стало появление частных математических исследовательских институтов, финансируемых богатыми любителями математики. И Математический институт Клея (основанный в 1998 году бостонским финансистом Лэндоном Т. Клеем), и Американский математический институт (основан в 1994 году калифорнийским предпринимателем Джоном Фраем) ориентировали свои исследования на Гипотезу Римана. Институт Клея установил премию в миллион долларов за ее доказательство или опровержение. Американский математический институт обращался к Гипотезе на трех полномасштабных конференциях (в 1996, 1998 и 2000 годах), собравших исследователей со всего мира. Помогут ли эти новые подходы и инициативы в конце концов победить Гипотезу Римана, пока не ясно.

В отличие от Теоремы о четырех красках или Последней теоремы Ферма Гипотезу Римана нелегко сформулировать так, чтобы сделать ее понятной для нематематика, потому что она составляет самую суть одной трудной для понимания математической теории. Вот как она звучит:

Гипотеза Римана

Все нетривиальные нули дзета-функции имеют вещественную часть, равную одной второй.

Для обычного читателя, даже хорошо образованного, но без продвинутой математической подготовки, это, вероятно, полная бессмыслица. С равным успехом можно было бы сформулировать Гипотезу на церковнославянском. В данной книге параллельно с описанием истории Гипотезы и ряда людей, имевших к ней отношение, я попытался довести этот глубокий и таинственный вывод до уровня, доступного широкому читателю, сообщая при этом ровно столько математических сведений, сколько необходимо для понимания Гипотезы.

*

План книги очень простой. Главы с нечетными номерами (сначала они планировались как главы с простыми номерами, но я подумал, что не стоит казаться слишком умным) содержат математические объяснения, подводя читателя — надеюсь, плавно — к пониманию Гипотезы Римана и к осознанию ее важности. В главах с четными номерами раскрываются исторические и биографические подробности.

Изначально я собирался сделать эти две нити повествования независимыми, так чтобы читатели, недолюбливающие формулы, могли наслаждаться только четными главами, а читатели, которых не слишком интересуют история и байки про математиков, могли спокойно читать нечетные. Реализовать этот план мне удалось не в полной мере, и я теперь сомневаюсь, что со столь запутанным предметом это вообще возможно. Тем не менее в своей основе планировавшееся разбиение сохранилось. Математики намного больше в нечетных главах и намного меньше в четных, и читатель волен, разумеется, попытаться следовать при чтении той или иной линии. Правда, я все же надеюсь, что вы прочтете книгу целиком.

Книга предназначена для понятливого и любознательного читателя-нематематика. Такое утверждение, конечно, вызывает целый ряд вопросов. Что имеется в виду под «нематематиком»? Какой уровень математических знаний предполагается у читателя? Ну, начнем с того, что каждый хоть что-то знает из математики. Наиболее образованные люди могут, вероятно, иметь смутное представление о том, что такое математический анализ. Я думаю, что мне удалось написать книгу, отвечающую уровню тех читателей, кто был в терпимых отношениях со школьной математикой и, возможно, прослушал пару институтских курсов по математике. Первоначально я собирался объяснить Гипотезу Римана вообще без использования математического анализа. Такая постановка задачи оказалась немного слишком оптимистичной; в результате набрались три главы, содержащие (в очень ограниченном объеме) самый элементарный анализ, причем все необходимое объясняется по ходу дела.

Практически все остальное — это просто арифметика и элементарная алгебра: раскрытие скобок в выражениях типа (a + b)_(c+d) или преобразования уравнений, позволяющие превратить S = 1 + x S в S = 1=(1 — x). Еще потребуется готовность читателя принять кое-какие сокращенные обозначения, позволяющие пощадить мускулы кисти руки при переписывании математических выражений. Я могу утверждать по крайней мере следующее: я не думаю, что Гипотезу Римана можно объяснить, используя математику более элементарную, чем та, что излагается в этой книге; поэтому если, закончив чтение, вы так и не будете понимать, в чем состоит Гипотеза, то можете быть уверены, что вы этого никогда не поймете.

*

Многие профессиональные математики и историки математики великодушно откликнулись на мои просьбы о помощи. Я глубоко благодарен целому ряду людей, добровольно уделивших мне время, за данные мне советы (которым я не всегда следовал), за их терпение, когда им приходилось отвечать на одни и те же тупые вопросы, а одному из них я особенно благодарен за оказанное мне гостеприимство. Вот эти люди: Джерри Александерсон, Том Апостол, Мэтт Брин, Брайан Конри, Хэролд Эдвардс, Деннис Хеджхал, Артур Джаффе, Патрисио Лебеф, Стивен Миллер, Хью Монтгомери, Эрвин Нейеншвандер, Эндрю Одлыжко, Сэмюэль Паттерсон, Питер Сарнак, Манфред Шредер, Ульрике Форхауер, Матти Вуоринен и Майк Вестморланд. За все серьезные ошибки в книге несу ответственность я, а не они. Бригитт Брюггеман и Херберт Айтенайер помогли мне восполнить пробелы в немецком. Заказы на статьи от моих друзей из National Review, The New Criterion и The Washington Times позволяли кормить моих детей, пока я работал над книгой. Многочисленные читатели моих онлайновых колонок помогли мне осознать, какие именно математические идеи представляют наибольшую трудность для понимания нематематиками.

Вместе с благодарностями приходится принести и примерно такое же количество извинений. Книга посвящена предмету, который целый ряд лучших умов человечества интенсивно исследует на протяжении сотни лет. В рамках отведенного объема и в соответствии с выбранным методом изложения пришлось выкинуть целые области исследований, связанных с Гипотезой Римана. В книге вы не найдете ни слова ни о гипотезе плотности, ни о приближенном функциональном уравнении, ни даже о целом захватывающем направлении, лишь недавно пробудившемся к активной жизни после долгой спячки, — исследовании моментов дзета-функции. Не будут также упомянуты обобщенная гипотеза Римана, модифицированная обобщенная гипотеза Римана, расширенная гипотеза Римана, большая гипотеза Римана, модифицированная большая гипотеза Римана и квазириманова гипотеза.

Еще огорчительнее, что в моей книге не встретится имен многих ученых, которые десятилетиями трудятся на этом поприще, не покладая рук. Это Энрико Бомбьери, Амит Гош, Стив Гонек, Хенрик Иванек (в половине приходящей к нему электронной корреспонденции указан адресат «Хенри К. Иванек»), Нина Снейт и многие другие. Я приношу им свои искренние извинения. Когда работа начиналась, я и не подозревал, какой груз взваливаю на свои плечи. Эта книга с легкостью могла оказаться в три или в тридцать раз длиннее, но мой редактор уже шарил под столом в поисках бензопилы.

И еще одна благодарность. Я придерживаюсь того суеверия, что всякая книга, выходящая за рамки ремесла, — другими словами, всякая книга, написанная с тщанием и любовью, — имеет своего духа-хранителя. Этим я просто хочу сказать, что за всякой книгой стоит определенный конкретный человек, образ которого не покидает мысли автора во время работы и личность которого добавляет красок его страницам. (В художественной литературе, боюсь, таким человеком слишком часто оказывается сам автор.)

Дух-хранитель этой книги, чей взгляд через плечо я, казалось, временами ловил, пока писал, чье легкое покашливание в соседней комнате я иногда слышал в своем воображении и кто неслышно действует за сценой и в математических, и в исторических главах, — это Бернхард Риман. Чтение того, что написано им, и того, что написано о нем, вызвало во мне смешанные чувства по отношению к этому человеку: глубокое сочувствие к его неприспособленности к жизни в обществе, подорванному здоровью, выпавшим на его долю тяжелым утратам и хронической бедности смешано с благоговением перед невероятной мощью его ума и силой его сердца.

Книгу следует посвятить кому-то из живущих, чтобы посвящение могло доставить удовольствие. Я посвятил эту книгу своей жене, которая совершенно точно знает, насколько это посвящение искренне. Но в определенном смысле, и это нельзя обойти молчанием в предисловии, эта книга принадлежит Бернхарду Риману, который за свою короткую жизнь, омраченную многими горестями, оставил людям столь много имеющего непреходящую ценность — включая и задачу, которая продолжает манить их через полторы сотни лет после того, как он с типичной для себя застенчивостью упомянул о своих «недолгих бесплодных попытках» ее решить.

О книге Джона Дербишира «Простая одержимость»

Борис Носик. Еврейская лимита и парижская доброта

Отрывок из книги

Монпарнас известен ныне всему миру как некая колыбель современного искусства. И всякий человек, хоть краем уха слышавший о современном искусстве, знает: есть город Париж, а в нем — бульвар Монпарнас. Эта репутация очень важна для парижской индустрии туризма, главной отрасли французской экономики.

Конечно, раньше Париж славился и как город просвещения, город-светоч: об этом на всех языках мира сообщали детям в школе. Позднее у тех взрослых, кто сумел забыть школьную премудрость, появились сомнения. Ну да, все эти их якобинские деятели сомнительного происхождения ненавидели церковь, отрубили головы королю, прекрасной королеве, ученым и священникам, подло обошлись с вандейцами и шуанами, а потом беспощадно резали друг друга до тех пор, пока пузатый коротышка-генерал не назначил сам себя императором и не послал французов завоевывать мир. И они покорно пошли, славя плебея-императора. На их счастье, всех французских мужиков он загубить не успел — его в очередной раз разгромили и вторично сослали на остров, так что нынче туристов водят поклоняться его пышному парижскому надгробию, однако замечено, что экскурсия эта лишь бросает тень на хваленое французское свободолюбие. Ну а если не знаменитая «Марсельеза», не пузатый коротышка-император и не сомнительный автор (в том смысле, что авторство его сомнительно) Дюма-отец, что же остается от репутации этого воистину прекрасного города в качестве города-«светоча«? Вот тут-то на помощь Парижу и приходит современное искусство. С конца позапрошлого века Париж считался Меккой художников. Отсюда исходили все новейшие течения (все «измы»), здесь рождались репутации, здесь произрастали гении. Конечно, не все они были французских кровей, но все они стали французами, на худой конец — просто парижанами. Так что ныне туристы толпами бредут на бульвар Монпарнас, к их знаменитой колыбели, чтобы поклониться их памяти. Ибо кафе, где эти гении сидели за стаканом вина или чашкой кофе, чуть не все целы — и «Ротонда», и «Дом», и «Куполь». Правда, они стали такими шикарными и дорогими, что даже чашка кофе в них не всем по карману, не говоря уж о хорошем вине, но тут уж чем можно помочь?

Мы, впрочем, считаем, что выход есть. На помощь, как и в былые времена, может прийти просвещение — им мы и займемся.

«Улей »

Мы не станем убеждать вас, что истина не в вине. Напротив, мы сообщим вам, что знаменитый винный павильон художников цел, что эта колыбель парижского искусства сохранилась. Правда, она не здесь, не на бульваре дорогих кабаков: она чуть дальше, у южной границы города, всего в получасе неторопливой ходьбы от «Ротонды» (а уж езды на метро — и вовсе пустяк). Там все в сохранности, хотя и без многорядья автомобилей, без огней рекламы и блеска витрин, без вечерней толпы, зато все настоящее. Там уцелела, дремлет среди поредевшей зелени эта странной архитектуры ротонда, которую можно считать скромным (для одних — священным, для других — вполне безбожным) Вифлеемом Парижской школы искусства. Конечно, Парижская школа — это еще не все французское искусство, так что неленивый человек найдет во Франции не меньше полдюжины колыбелей (есть еще бретонский Понт-Авен, Овер-сюр-Уаз, есть Барбизон, Живерни, есть усадьба Колет), однако на всякий случай напомним, что здесь, к югу от Монпарнаса, между метро «Плезанс» и Версальской заставой, близ улицы Данциг, в крошечном Данцигском проезде, скромно стоит известное многим, но еще не замеченное толпой пилигримов искусства круглое здание парижского «Улья». О его судьбе и о судьбе трудолюбивых его «пчелок» и пойдет рассказ.

Историю обитателей «Улья» один из самых знаменитых его постояльцев, вышедших в официальные гении, описал жестокой фразой: «Здесь или подыхали с голоду, или становились знаменитыми…» Учтем, что он был еще немножко и сочинитель, этот знаменитый Шагал, на самом деле многие выжили, но не прославились (о них у нас тоже пойдет речь). Иные были убиты за что-то такое, о чем они и сами давно забыли (ах, это местечко, раввин, обрезание, погромы…).

А иных еще ждет признание, задержавшееся в дороге. Ведь и первые, и вторые, и третьи оставили после себя творения своих рук, след неуспокоенных душ. Как же нам не помянуть их всех, подходя по Данцигскому проезду к витым железным воротам «Улья», некогда украшавшим Женский павильон Всемирной выставки?

Альфред Буше

Возникновению этого уникального питомника искусств на южной окраине Парижа предшествовало стечение множества благоприятствовавших обстоятельств, среди которых ученые-искусствоведы отмечают начавшуюся уже в конце поза-прошлого века миграцию парижских художников с севера (с Монмартрского холма) на юг (к бульвару Монпарнас), неизбежное восстание еще не признанных творцов как против творцов признанных, так и против всякого «академизма» в искусстве, против любых правил («любовь свободна, мир чарует»), против собственной нищеты и безвестности. Специалист по национальному вопросу напомнит нам также о еврейском неравноправии в странах Восточной Европы, о бегстве нацменской молодежи из Восточной Европы и России, о бунте ее против строгих религиозных правил общины и местечкового убожества. Французские специалисты намекнут, что и в самом названии этой общаги художников не обошлось без веянья революции, без влияния Фурье и его фаланстеров (или «фаланг»). Того самого Фурье, о котором нам со школы долбили как об «источнике и составной части марксизма».

Впрочем, вы сами знаете, что более заметную роль, чем революция, сыграла в нашей истории монархия. И не только русская, поставлявшая Франции изгоев, но и другие, помельче, скажем, греческая или румынская. Да-да, румынская, не следует удивляться: до прихода к власти в Румынии «кондукатора» Чаушеску или энергичной коминтерновки Анны Паукер-Рабинович там сидели на троне короли и королевы, причем иные из них отличались красотой и талантами. Славилась, к примеру, на рубеже прошлого столетия румынская королева, которая писала романы и пьесы, недурно рисовала, оформляла театральные спектакли, резала деревянные скульптуры и вдобавок была красивой и щедрой. Чтобы избежать избыточных похвал, она свои произведения подписывала псевдонимом Кармен Сильва, но в домашнем быту ее называли запросто «ваше величество». На отдых румынские и другие иностранные монархи часто выезжали на французский водолечебный курорт Экс-ле-Бэн (Франция уже тогда славилась во всем мире отличной постановкой курортного дела). На этом курорте их румынские величества и познакомились с будущим благодетелем Парижской школы скульптором Альфредом Буше. Этот вполне популярный в те годы ваятель родился в середине позапрошлого века в бедной семье садовника неподалеку от городка Ножан-сюр-Сен, что лежит в департаменте Об. Отец маленького Альфреда ухаживал за садом местного скульптора месье Рамю (между прочим, это он слепил статую королевы Анны Австрийской, что стоит в Люксембургском саду, в том самом его углу, где любил — при наличии свободных мест — отдыхать лауреат Нобелевской премии Иосиф Бродский). Иногда папа-садовник брал с собой на работу сынишку Альфреда, чтоб тот был под присмотром. Но разве за всем уследишь… Случилось так, что мальчонка, выбрав из кучи мусора куски гончарной глины, сляпал из них бюст папаши, притом до того похожий, что изумленный хозяин месье Рамю немедленно показал этот бюст своему другу месье Дюбуа, который оказался ни больше ни меньше как директором парижской Школы изящных искусств.

Месье Дюбуа взял низкородного мальчонку учиться на скульптора, и способный мальчик забирал у них на конкурсах все медали. Потом Альфреда отправили за казенный счет во Флоренцию, но он и там не ударил в грязь лицом, а вернулся во Францию уже международной знаменитостью. Он очень удачно поселился затем в курортном городке Экс-ле-Бэне, где все знаменитости и монархи, приезжавшие туда для отдыха и лечения, просили его вылепить для потомства их бюсты, охотно позируя в свободное отпускное время. Буше никому не отказывал, в результате чего заработал кучу денег.

Особую щедрость проявила упомянутая нами выше румынская королева, которая, как и все клиенты, осталась довольна работой Буше, умевшего польстить заказчику и больше всего на свете ценившего красоту в человеке. Королева не только расплатилась с бородатым скульптором по высшей ставке, но и подарила ему шикарное издание своих произведений, украшенное королевским гербом, а также легкую коляску с лошадкой и элегантной упряжью. Знаменитый и всеми признанный скульптор Альфред Буше очень полюбил прогуливаться в этой дареной коляске по окрестностям Парижа вместе с другом своим Тудузом, тоже славным художником, немало оставившим своих росписей и в Сорбонне, и в Комической опере.

И вот во время одной из таких прогулок случилось происшествие, которое все историки «Улья» пересказывают со слов почтенного месье Перро, почетного президента Художественного общества департамента Об (того самого, где я теперь обитаю). Желая придать своему очерку наибольшую документальность, я решил просто перевести для вас ту часть речи месье Перро на заседании, посвященном памяти Альфреда Буше, где рассказано о том, как утомленные жарой Буше и его друг Тудуз остановили лошадку на пустыре у южной окраины города и зашли в тенек под навес кабака, чтобы промочить горло:

«Ожидая, пока им принесут заказанные напитки, Буше спросил у кабатчика:

— А что, земля небось недорого стоит в этих местах?

— Нет, недорого, — отозвался хозяин. — У меня вон рядом пять тыщ метров, если бы мне кто предложил пять тыщ франков, я бы ее сбыл с рук, эту землю, не торгуясь.

— Покупаю, — сказал Буше и вытащил из бумажника тыщу залога — ему явно пришла в голову гениальная идея.

Это было в конце 1900 года, в Париже как раз начали ломать Всемирную выставку и продавать все постройки с молотка. Буше приобрел винную ротонду — большое круглое здание — и несколько легких павильонов. Вместе они смогли одолеть трудности своего пути. И многие достигли известности. Среди них и знаменитый Шагал».

Этот пассаж из доклада почтенного месье Перро с большей или меньшей точностью обычно и пересказывают историки Парижской школы, отчего-то нисколько не удивляясь тому факту, что почти никто из молодых питомцев «Улья», достигших позднее известности, разбогатевших и написавших воспоминания о своем трудном пути к славе, не только не пожелал повторить альтруистический подвиг бородатого Буше, но и не упомянул о своем благодетеле (взять того же Шагала). А если и упомянул (как Жак Шапиро), то с более или менее мягкой издевкой: и скульптуры у него, дескать, были старомодные, у этого ваятеля роденовского разлива Буше, и коллекционерский вкус престранный (облапошили его антиквары), и живописи своей он стеснялся (а все же писал), и старик был уже вполне дряхлый (в пятьдесят с небольшим, в том возрасте, когда современный художник только начинает искать очередную и, увы, не последнюю жену), и не теми скульптурами уставлял всякое свободное пространство в «Улье»… Мы-то с вами, наверное, убедились, что человеческая доброта важнее всяких скульптур, поэтому, хоть и не будучи напрочь лишенными чувства юмора, мы желали бы подчеркнуть прежде всего старомодно-идиллический характер этого начинания, ту ауру филантропической доброты, которая и нынче словно бы разлита над круглым павильоном бордолезских вин. Там по сю пору вечерами приветно светятся окна ателье в знаменитой ротонде близ углового дома, где в кафе «Данциг» состоялась знаменитая сделка с кабатчиком, над поредевшими аллеями сада, над Данцигским проездом…

Кстати, кабатчик папаша Либион нисколько не прогадал на этой сделке: он избавился от налога на землю, получил кучу новых клиентов-художников, заправлял в «Ротонде» и со временем купил (для тех же художников и им подобных) роскошное кафе «Куполь» на Монпарнасе.

Ну а что папаша Буше? Думается, и он не прогадал — что можно потерять в этой жизни, кроме интереса к ней и здоровья? А он говорил иногда в старости, что ему удалось снести золотое яичко… И поправлял на груди орден Почетного легиона.

О книге Бориса Носика «Еврейская лимита и парижская доброта»

Тесс Герритсен. Хранитель смерти

Отрывок из романа

Он придет за мной.

Я чувствую это нутром. Ощущаю по аромату, висящему в воздухе, такому же знакомому, как запах горячего песка, пряностей и сотен вкалывающих на солнце людей. Так пахнет пустыня на западе Египта, и я по-прежнему улавливаю ее запах, пусть даже темную спальню, где я сейчас лежу, и эту страну разделяет почти полмира. С тех пор как я ходила по пустыне, прошло пятнадцать лет, но стоит лишь закрыть глаза, и я снова оказываюсь там, на краю палаточного лагеря, — стою, глядя в сторону ливийской границы, наблюдаю закат. Попадая в вади, ветер стонет, словно женщина. Я все еще слышу удары киркомотыг и звяканье лопат, а перед глазами встает целая армия египетских чернорабочих — заполонив место раскопок, они деловито, словно муравьи, вытаскивают землю в ивовых корзинах. Тогда, пятнадцать лет назад, я стояла там, в пустыне, с полным ощущением, что я актриса, снимающаяся в фильме о чьих-то похождениях. Но не о своих собственных. Скромная девочка из Индио, штат Калифорния, конечно же, никогда не мечтала о таких приключениях.

Слабый блеск фар проезжающей мимо машины проникает сквозь закрытые веки. Я распахиваю глаза, и Египет исчезает. Я больше не стою посреди пустыни и не гляжу на небо, измаранное закатом-кровоподтеком. Теперь темную спальню в Сан-Диего, где я сейчас лежу, и пустыню снова разделяет полмира.

Поднявшись с кровати, я босиком иду к окну, чтобы выглянуть на улицу. По соседству располагаются дома типовой застройки 1950-х — заурядные, оштукатуренные, они возведены еще до того, как частью американской мечты стали мини-особнячки и трехместные гаражи. В этих скромных, но прочных домиках ощущается надежность (внешний вид тут не важен, главное — крыша над головой), и, к счастью, здесь я чувствую себя безликой. Обычная мать-одиночка, с трудом воспитывающая непослушную девочку-подростка.

Выглядывая из-за шторы на улицу, я вижу, как, замедляя ход, мимо соседних домов движется какой-то темный седан. Он тормозит у тротуара, фары выключаются. Я жду, когда появится водитель, но он не выходит. Он сидит в машине очень долго. Вероятно, просто слушает радио или же поссорился с женой и боится снова увидеть ее. А возможно, в автомобиле укрылись влюбленные, которым больше некуда пойти. Я способна выдумать массу совершенно безобидных объяснений, но колючий ужас все равно обдает мою кожу горячей волной.

Наконец задние габаритные огни седана снова оживают, и, отъехав от тротуара, он удаляется.

Автомобиль скрывается за углом, но даже после этого я нервничаю, сжимая штору влажными пальцами. А затем возвращаюсь в постель и, обливаясь потом, ложусь прямо на одеяло, но заснуть не могу. Даже сейчас, теплой июльской ночью, я наглухо закрываю окно в своей спальне и всегда настаиваю на том, чтобы моя дочь Тари тоже запирала свое на все шпингалеты. Но Тари не всегда меня слушает.

С каждым днем она прислушивается ко мне все реже.

Я закрываю глаза и, как всегда, вижу Египет. В мыслях я постоянно возвращаюсь туда. И даже раньше, еще ни разу не побывав на этой земле, я мечтала там оказаться. Мне было всего шесть лет, когда я увидела фотографию Долины царей на обложке «Нэшнл джиографик», и у меня сразу возникло чувство, будто я уже бывала там, будто я смотрю в знакомое и почти забытое, но безумно любимое лицо. Дорогие черты, которые жаждешь увидеть вновь, — именно так я отношусь к этой стране.

Шли годы, и я закладывала основы для возвращения. Работала и училась. Заслужив полную стипендию и оказавшись в Стэнфорде, я попала под руководство профессора, который с удовольствием направил меня на летнюю практику — раскопки в западной пустыне Египта.

В июне, по окончании третьего курса, я села на самолет, летевший в Каир.

Даже сейчас, лежа во мраке своей калифорнийской спальни, я прекрасно помню, как болели глаза от яркого солнца, освещавшего раскаленный белый песок. Я по-прежнему ощущаю аромат защитного крема, исходящий от моей кожи, и укусы ветра, бросающего песчинки прямо в лицо. От этих воспоминаний я чувствую себя счастливой. Взять в руки совок, подставить плечи палящему солнцу — вот он, предел девичьих мечтаний.

Но как же быстро мечты становятся страшным сном! В самолет до Каира я села счастливой студенткой. А через три месяца домой вернулась совсем другая женщина.

Из пустыни я приехала не одна. За мной увязалось чудовище.

Мои глаза резко распахиваются в темноте. Может, это звук шагов? Или скрип открываемой двери? Я лежу на влажном белье, а сердце так и колотится в груди. Мне страшно встать с кровати, но лежать я тоже боюсь.

В этом доме что-то не так.

Я скрываюсь уже много лет и точно знаю: не стоит игнорировать еле слышные предостережения, звучащие в голове. Я научилась обращать внимание на любое нелогичное явление, на едва заметные признаки беспокойства. Я замечаю незнакомые машины, проезжающие по моей улице. Вытягиваюсь в струну, стоит одному из сослуживцев сообщить, что меня кто-то спрашивал. Я тщательно разрабатываю планы бегства, даже если они мне долго не понадобятся. Через два часа мы с дочкой можем пересечь границу и оказаться в Мексике с другими документами. Наши паспорта с новыми именами уже надежно спрятаны в моем чемодане.

Лучше бы мы уехали раньше. Не стоило ждать так долго.

Но разве убедишь четырнадцатилетнюю девочку в том, что уехать далеко от друзей необходимо? Вся сложность в Тари — она не понимает, что мы в опасности.

Открыв ящик прикроватной тумбочки, я достаю пистолет. Он не зарегистрирован легально, и я переживаю, что огнестрельное оружие находится под одной крышей с моей дочерью. Шесть недель подряд я по выходным тренировалась в стрелковом тире и теперь знаю, как пользоваться этой штукой.

Когда я выхожу из своей комнаты и двигаюсь по коридору мимо спальни дочери, мои босые ноги ступают совершенно беззвучно. Как всегда, во мраке, я провожу обычную проверку, которую совершала уже тысячу раз. Безопаснее всего я чувствую себя в темноте — как любая жертва.

На кухне я проверяю окна и дверь. То же делаю и в гостиной. Все в порядке. Возвращаясь по коридору, я останавливаюсь возле двери в комнату дочери. Тари стала фанатично отстаивать свое личное пространство, но на ее двери нет замка, и я ни за что не позволю ему появиться. Я должна иметь возможность то и дело заглядывать к ней, чтобы убедиться: она в безопасности.

Дверь громко взвизгивает, когда я открываю ее, но мою дочь так просто не разбудишь. Как у большинства подростков, ее сон сродни коме. Почувствовав легкий ветерок, я вздыхаю. Тари снова пренебрегла моим наказом и оставила окно открытым, как бывало уже не раз.

Визит в спальню дочки с пистолетом кажется мне почти кощунственным, но окно закрыть необходимо. Шагнув в комнату, я останавливаюсь возле кровати Тари, прислушиваюсь к равномерному ритму ее дыхания и вспоминаю, как впервые увидела ее на руках у акушерки — краснолицую и ревущую. Роды длились восемнадцать часов, и я настолько обессилила, что с трудом отрывала голову от подушки. Но, бросив лишь один взгляд на свою малышку, я готова была подняться с постели и встать на ее защиту, пусть даже мне пришлось бы сразиться с целым легионом злодеев. Именно в тот момент я поняла, как назову ее. Я вспомнила слова, высеченные на стене знаменитого храма в Абу-Симбеле. Рамсес Великий выбрал их, чтобы объявить о своей любви к супруге.

«НЕФЕРТАРИ — ТА, РАДИ КОТОРОЙ СВЕТИТ СОЛНЦЕ».

Моя дочь Нефертари — единственное сокровище, привезенное мною из Египта. И мне страшно потерять ее.

Тари очень похожа на меня. Смотреть на нее спящую — все равно что наблюдать за самой собой. В десять лет она уже умела читать иероглифы. В двенадцать — могла перечислить все династии вплоть до Птолемеев1. Выходные Тари проводит в «Музее человека»2. Во всех смыслах она — мой клон, и даже по прошествии времени в ней не проступают черты отца: ни во внешности, ни в голосе, ни — что самое важное — в душе. Она моя дочь, только моя, не оскверненная пороком родителя.


1 Последняя династия Древнего Египта, правившая в 305—30 гг. д. н. э.
2 Антропологический музей в г. Сан-Диего (штат Калифорния). Основа экспозиции — история Египта и индейцев майя.

А еще она обычная четырнадцатилетняя девочка. В этом и состоит причина моего расстройства последних недель, когда я начала чувствовать, что тьма смыкается вокруг нас, и перестала спать по ночам, прислушиваясь, не доносятся ли шаги чудовища. Дочка не замечает опасности, потому что я всегда скрывала от нее правду. Я хочу, чтобы Тари выросла сильной и бесстрашной воительницей, которую не пугает мрак. Она не понимает, зачем я хожу по дому среди ночи, зачем наглухо закрываю окна и перепроверяю замки на дверях. Она считает меня мнительной, и это правда — я взяла на себя беспокойство за нас обеих, стремясь сохранить иллюзию, что вокруг все в порядке.

Тари в это верит. Ей нравится в Сан-Диего, и она с нетерпением ждет начала занятий в средней школе, куда впервые пойдет в этом году. Здесь ей удалось завести знакомства, и да сохрани Господь родительницу, рискнувшую встать между девочкой-подростком и ее друзьями. Тари упряма не меньше моего, и мы не смогли уехать отсюда несколько недель назад только потому, что она была против.

В комнату врывается ветерок, холодя пот на моей коже.

Положив пистолет на прикроватную тумбочку, я иду к окну, чтобы закрыть его, и ненадолго останавливаюсь там, вдыхая прохладный воздух. Если не считать писка москитов, ночь потонула в тишине. Я чувствую болезненный укол в щеку. Укус москита приобретает смысл, лишь когда я тянусь вверх, чтобы опустить оконную раму. И ощущаю ледяное дыхание ужаса, обдающее мою спину.

На окне нет защитного экрана. «Где он?»

Только сейчас я чую присутствие мрака. Он наблюдал, как я с любовью смотрела на дочку. Постоянно следил за мной, выбирая время, выжидая момент, когда можно будет наброситься. И вот он настиг нас.

Обернувшись, я оказываюсь лицом к лицу со злом.

О книге Тесс Герритсен «Хранитель смерти»

Софи Ханна. Маленькое личико

Отрывок из романа

Вот я и на улице. Пусть в двух шагах от порога, но все-таки вышла, одна. Проснувшись утром, я и не думала, что это случится сегодня. День казался неподходящим, вернее, сама я была не готова. Все решил звонок Вивьен.

— Пойми, так ты никогда не соберешься, — сказала она, — нужно просто взять и пойти.

Конечно, она права. Надо пойти.

По булыжнику двора, по гравийной дорожке. В руках — только сумочка. Я чувствую какую-то странную легкость. Деревья — будто вязанные из ярких ниток: красные, коричневые, с капелькой зеленого. Небо — цвета сырого шифера. Это не тот обычный мир, где я жила прежде. Все стало отчетливей, будто сама природа, которую я воспринимала как фон или декорацию, требует моего внимания.

В конце дорожки, у ворот, отделяющих «Вязы» от шоссе, стоит моя машина. Водить мне вроде пока не разрешено.

— Какая чушь! — с негодованием отмела врачебный запрет Вивьен. — Здесь рядом. Если придерживаться всех этих новомодных правил, так и шевелиться нельзя.

Физически я готова сесть за руль. Я быстро оправилась после операции. Может, помог гиперикум, который я себе выписала, а может, просто сила воли: я торопилась скорее поправиться.

Поворачиваю ключ и крепко жму на газ. Жужжит проснувшийся мотор. Выруливаю на шоссе и плавно набираю скорость. Не больше шестидесяти миль в полчаса, как шутил отец, когда эта машина принадлежала им с мамой. Я буду ездить на своей «вольво», пока она не рассыплется в прах. Это лучшая память о родителях, и никакие фотографии или вещи не сравнятся с ней.

Опускаю окно, дышу свежим ветром. Сколько еще человечеству нужно простоять в пробках, чтобы люди перестали считать автомобиль символом свободы? Проносясь по пустой дороге, мимо полей и домиков, я кажусь себе сильней и могущественней. Приятная иллюзия.

Думать о Флоренс и растущем между нами расстоянии я себе запрещаю.

Мили через четыре шоссе превращается в главную улицу Спиллинга — ближайшего к нам городка. На середине будет рынок, вдоль дороги тянутся приземистые елизаветинские дома с неяркими фасадами. В некоторых — лавки, в других, как мне кажется, живут престарелые богатые снобы, зануды в бифокальных очках, чахнущие над историческим наследием Спиллинга. Наверное, я к ним несправедлива. Вивьен уж точно живет не в Спиллинге, хотя это ближний к нам город. Если у нее спрашивают адрес, она просто говорит: «Вязы», будто это не дом, а всем известный населенный пункт.

На светофоре роюсь в сумочке, отыскивая инструкции Вивьен. Налево мини-развязка, потом первый поворот направо — и ехать, пока не увидишь вывеску. Вот наконец и она, массивным белым курсивом на ультрамариновом фоне: «Уотерфронт». Сворачиваю в аллею и огибаю квадратное здание под куполом. На задах здания просторная стоянка.

В вестибюле пахнет лилиями. Они расставлены повсюду в высоких угловатых вазах. Под ногами дорогой ковер, из тех, что никогда не выглядят тусклыми, — ярко-синий в розовых розах. Туда-сюда снуют люди со спортивными сумками, одни потные, другие — недавно из душа. Блондинка с колючей прической за стойкой администратора спешит меня обслужить. На значке у нее написано: «Керили». Как хорошо, что у моей дочки нормальное имя со смыслом и с историей, а не какая-нибудь белиберда, словно придуманная командой маркетологов для пятнадцатилетней поп-старлетки. Я опасалась, что Дэвид или Вивьен забракуют мой выбор, но, к счастью, им обоим понравилось.

— Я Элис Фэнкорт, новенькая.

Протягиваю девушке конверт со своими данными и думаю: «Чудно́, — ей и невдомек, какое это большое событие для меня».

— А, невестка Вивьен. Ведь вы только что родили дочку! Пару недель назад, если не ошибаюсь?

— Все верно.

Членский билет клуба «Уотерфронт» — подарок моей свекрови, или, вернее, награда за рождение внучки. Годовой абонемент стоит, пожалуй, не меньше тысячи. Вивьен из тех редких людей, у которых богатство сочетается с щедростью.

— Ну и как наша Флоренс? — спрашивает Керили. — Вивьен от нее без ума. И Феликсу тоже повезло — заиметь маленькую сестричку!

Странно, когда вот так говорят о Флоренс. Для меня-то она всегда на первом месте — мой первый ребенок, мое все. Но у Дэвида она вторая.

Феликса в клубе хорошо знают, он бывает здесь едва ли не чаще, чем в школе. Детские турниры по гольфу, уроки плавания, игровые дни в «Чики-чимпс»* — пока Вивьен в бассейне, в тренажерном зале, в салоне красоты, в баре… Стало быть, обоим хорошо.


* Сеть детских игровых центров в Великобритании.

— Значит, вы уже оправились, — подытоживает Керили. — Вивьен рассказывала о родах. Я так поняла, вы натерпелись.

Я слегка опешила.

— Ну, было непросто. Но девочка родилась здоровой, а ведь это главное.

Внезапно меня охватывает тоска по дочке. Что я делаю здесь, в этом фитнес-клубе, когда мне надо быть рядом с моей прекрасной малюткой?

— Я впервые с ней рассталась, — признаюсь я. — Да и вообще первый раз вышла из дому после больницы. Все такое странное.

Обычно я не откровенничаю с чужими, но раз уж Керили и так все знает о моих родах, я решаю, что вреда не будет.

— О, так у вас нынче великий день! Вивьен предупреждала, что вам будет слегка не по себе.

— Да?

Вивьен ничего не упускает.

— Ага. Она просила первым делом отвести вас в бар и угостить вкусным коктейлем, а уж потом все остальное.

Я смеюсь.

— Увы, я за рулем. Хотя Вивьен…

— …считает, что, чем больше выпьешь, тем осторожнее водишь, — подхватывает Керили, и мы хихикаем. — Что ж, давайте запишем вас в базу?

Керили смотрит на дисплей компьютера, пальцы зависли над клавиатурой.

— Элис Фэнкорт. Адрес — «Вязы», правильно?

Она произносит это название почтительно. Нашу усадьбу знает большинство местных, даже те, кто не знаком с хозяевами. «Вязы» были последним жилищем знаменитых Блантайров, связанных с королевской семьей. Отец Вивьен купил усадьбу в сороковых, после смерти последнего Блантайра.

— Да, — отвечаю я, — уже «Вязы».

И вспоминаю свою квартиру в Стрэтхэм-Хилл, где я жила, пока не вышла за Дэвида. Посторонний человек назвал бы ее темноватой и тесной, но мне она нравилась. Уютное гнездышко, тайное убежище, где никто не найдет, уж мои кошмарные чокнутые пациенты — точно. После смерти родителей только там я могла быть собой, предаваться одиночеству и тоске, не стесняясь чужих глаз. Мой дом принимал меня надломленной и несчастной, какой я была, но какой, казалось, не хотел меня принять внешний мир.

А в «Вязах» неуютно — слишком величественно там все. Кровать в нашей спальне точь-в-точь как во французских дворцах-музеях, что стоят, огороженные веревками. В такой могут улечься четверо, а если не особо толстые, то и пятеро. Вивьен называет этот размер «райским». Обычные двуспальные кровати — для недомерков, считает она. У Флоренс просторная детская со старинной мебелью, там есть приоконный диванчик и деревянная лошадка ручной работы, на которой качалась в детстве еще Вивьен. У Феликса две комнаты: спальня и узкая длинная игровая на чердаке, где живут плюшевые медведи вместе с другими игрушками и книгами.

С верхних этажей открываются восхитительные виды. В ясный день с одной стороны можно разглядеть Калвер-Ридж, с другой — Силсфордскую колокольню. Сад так велик, что разбит на несколько распланированных и диких участков. Идеальное место для прогулок с коляской в теплый денек.

Дэвид не понимает, зачем переезжать. В ответ на мое предложение он напомнил мне, что у нас не хватит денег на аренду.

— Ты правда хочешь променять все то, что у нас есть в «Вязах», на городской домик с двумя спальнями и без сада? Да и работаешь ты в Спиллинге, от мамы в двух шагах. Ты же не хочешь подолгу добираться?

Я никому не признаюсь, но едва подумаю, что придется снова работать, меня мокрым туманом окутывает уныние. Теперь я вижу мир по-иному, и от этого никуда не деться.

— Сейчас Росс, наш менеджер, покажет вам клуб.

Голос Керили возвращает меня к реальности. — А потом, если хотите, можете поплавать или позаниматься в тренажерке.

От этих слов все сжимается внутри. Я представляю, как расходятся швы и на месте красного рубца открывается рана.

— Ну, это рановато. — Я кладу ладонь на живот. — Я только неделю как из больницы. Но с удовольствием осмотрелась бы и, может, правда выпила коктейльчик.

Росс — коротышка-южноафриканец с отбеленными волосами, оранжевым загаром и мускулистыми ляжками — ведет меня в просторный тренажерный зал, там полированный деревянный пол и все мыслимые снаряды. На этих гладких черно-серебристых агрегатах люди в лайкровых трико бегут, шагают, крутят педали и даже гребут. Многие, пока их мышцы преодолевают сопротивление металла или резины, смотрят дневные ток-шоу, надев наушники и уставившись в телеэкраны, что вывешены в ряд под потолком. Я начинаю понимать, отчего Вивьен так здорово выглядит в свои годы.

Росс показывает двадцатипятиметровый бассейн с подсветкой. Ярко-бирюзовая вода искрится, будто растопленный аквамарин, переливаясь и рассыпая блики. Вокруг бассейна — каменный бордюр, римские лестницы с торцов, рядом площадка, обнесенная мраморной колоннадой. Оказалось, там джакузи, заполненное до краев, пена и брызги выплескиваются наружу. На другом конце бассейна — сауна: сладкий хвойный аромат, запотевшая стеклянная дверь парной. Внезапно слышится какой-то дробный стук, я вздрагиваю и поднимаю глаза. Вот что — это дождь барабанит в прозрачный купол крыши.

Росс провожает меня к женской раздевалке. Как и все в этом клубе, она не просто удобна, а даже роскошна. Пол устлан толстым лиловым ковром, а в душах и туалетах выложен матовой черной плиткой. Повсюду кипами, стопками и грудами сложены всякие приятности: пушистые белые полотенца, халаты с эмблемой, кремы, шампуни, лосьоны и даже пилочки для ногтей. В раздевалке три женщины сушат волосы и одеваются. Одна трет живот полотенцем, и от этого зрелища меня мутит. Другая застегивает блузку, поднимает глаза и улыбается мне. У нее здоровый, цветущий вид. Голые ноги порозовели после душа. Хоть я полностью одета, стесняюсь и робею.

Смотрю на ряды пронумерованных деревянных шкафчиков вдоль стен. Одни приоткрыты — в замках торчат ключи, другие заперты.

Пройдя по кругу, я нашла кабинку Вивьен — № 131. Она выбрала ее, потому что 13 января — день рождения Феликса, к тому же место удобное, рядом с душем и дверью «Бассейн». Только Вивьен позволено иметь постоянную кабинку, ключ от которой хранится на стойке администратора. «А то таскайся со всеми манатками, как беженка», — пояснила Вивьен.

Росс ждет у корзины для полотенец.

— Нормально? — спрашивает он.

— Еще бы, — отвечаю я.

Все, как и описывала Вивьен.

— Вопросы? Поняли, как шкафчики открываются? Чтобы закрыть, надо сунуть в щель монету в один фунт. Вы, конечно, получите ее назад.

Я ожидаю, что мне выделят постоянную кабинку, но не тут-то было. Легкий укол разочарования.

Росс ведет меня в «Челфонтс», элегантный ресторан при клубе, а затем в шумный псевдоамериканский кафе-бар «Чомперс», который, я знаю, Вивьен терпеть не может. В баре для членов клуба Росс препоручает меня барменше Таре. Осмелев, беру меню и заказываю коктейль, надеясь, что он немного успокоит, но Тара сообщает, что уже приготовила мне напиток: жирную смесь из сливок и калуа. Оказывается, Вивьен заказала его для меня заранее.

Денег с меня не берут, что неудивительно.

— Вам повезло, — говорит Тара.

Наверное, имеет в виду, что я — невестка Вивьен. Интересно, знает ли она о Лоре, которой повезло намного меньше?

Притворяясь спокойной и беспечной, быстро проглатываю коктейль. Но в душе я напряжена, как, наверное, никто в этом клубе — не терпится вернуться домой к Флоренс. Я понимаю, что бессознательно стремилась обратно, едва выйдя за дверь. Ну, теперь я осмотрела все, что здесь есть, и можно ехать. Что собиралась, я сделала.

Дождь перестал. На трассе я гоню, алкоголь играет в крови. Чувствую себя смелой и вольной, но только до тех пор, пока не вспоминаю, что придется ехать мимо акушерки Черил. Она укоризненно заохает, увидев, как я лихачу на раздолбанной «вольво» всего через пару недель после родов. А что, если я кого-нибудь собью? Ведь я еще принимаю таблетки, которые мне дали при выписке, да плюс выпила крепкий коктейль. Что я делаю? Так недолго и отравиться.

Понимаю, что надо сбросить скорость, но не сбрасываю. Просто не могу. Мне не терпится увидеть Флоренс — это почти физическая потребность. На желтый я не торможу, как обычно, а газую. Мне кажется, я оставила дома руку или печень.

Подъезжая к «Вязам», задыхаюсь от нетерпения. Не обращая внимания на ноющую боль внизу живота, выбираюсь из машины и бросаюсь к крыльцу. Входная дверь приоткрыта. — Дэвид!

Молчание. Неужели повез малышку на прогулку? Нет, этого не может быть: Дэвид всегда запирает дверь. Прохожу в гостиную и зову уже громче:

— Дэвид!

Наверху скрип половиц и глухое ворчание: вот оно что, Дэвид дремал. По лестнице спешу в спальню. Он зевает, сидя на кровати.

— Сплю, пока дите спит, как советует Мириам Стоппард*, — шутит муж.


* Мириам Стоппард (р. 1937) — известная в Великобритании врач, писательница, колумнистка и телеведущая.

С тех пор как родилась Флоренс, он стал таким счастливым — ну просто другой человек! Сколько лет я огорчалась, что Дэвид не делится со мной своими переживаниями, а теперь это и не нужно. Он явно доволен. В глазах появился блеск, в голосе — напор, движения энергичные.

Дэвид кормит Флоренс по ночам. Он вычитал, что кормление из бутылочки дает возможность отцу установить эмоциональную связь с грудным ребенком. Для него все это в новинку. Когда родился Феликс, они с Лорой уже развелись. Флоренс — его вторая попытка. Он не распространяется на эту тему, но я знаю, что на сей раз Дэвид хочет показать себя молодцом. Он даже взял целый месяц отпуска. И твердо решил доказать себе, что отцовские гены не помешают ему стать хорошим родителем.

— Ну, как «Уотерфронт»?

— Классно. Сейчас расскажу.

Я выхожу из комнаты и на цыпочках спешу через лестничную площадку в детскую.

— Смотри не разбуди, — шепчет вдогонку Дэвид.

— Только гляну. Я тихонько, не бойся.

Обожаю сопение Флоренс: частое, громкое, с присвистом — ни за что не поверишь, что кроха способна так пыхтеть. Захожу в детскую. Никак не привыкну к этой забавной кроватке, с колесиками и тряпочными бортами, — должно быть, французская. Дэвид с Вивьен приметили ее в силфордской витрине и решили купить, чтобы сделать мне сюрприз.

Шторы задернуты. Заглядываю в кроватку и сначала вижу лишь силуэт младенца. Через пару секунд глаза привыкают. Господи. Время убийственно застывает, сердце рвется из груди, меня мутит. Во рту — вкус сливочного коктейля пополам с желчью. Я неотрывно смотрю, и меня словно затягивает куда-то. Своего тела не чувствую, вокруг все плывет, и не за что ухватиться. Это не сон. Явь обернулась кошмаром.

Я обещала Дэвиду не шуметь, но кричу что есть мочи…

О книге Софи Ханны «Маленькое личико»

Марен Ледэн. Вирусный маркетинг

Глава из романа

Начало января, тепло. Зима медлит с вторжением в севеннские земли. Черный клоп ползет по ковру из прелых сосновых иголок с рвением, объяснимым лишь генетической миссией насекомого. Он карабкается, ощупью сползает вниз, скребет землю так, словно его вовсе не заботит сила тяжести. Его лапки соскальзывают с крупиц зеленой глины, проступающей между кучками иголок. Он отступает на несколько сантиметров, теряет равновесие, снова находит его и упорно продолжает. Этот своеобразный балет выглядит как случайное блуждание, но на самом деле он полностью предопределен. Сотни муравьев обрамляют длинную струйку белых червей. Их присутствие, похоже, не нарушает ни хореографию клопа, ни хореографию ему подобных.

Хаотичное движение каждого насекомого вперед, миллиметр за миллиметром, обретает смысл в общей массе. Клоп не представляет ценности сам по себе — ценно лишь его слияние с другими, соединение их блужданий и предопределений. У каждого своя задача и свой генетический код, но все они служат одному делу: разложению, питанию, воспроизводству. Ничто не теряется, ничто не создается с нуля, все объединяются для борьбы с инерцией цикла. Челюсти пережевывают листву и вылущивают гниль, чтобы вновь возродить ее.

Черви копошатся повсюду, куда ни посмотри. Они слиплись друг с другом, сплелись, словно занимаясь любовью. Их укрывают тучи разноцветных мух, находящихся в непрерывном кружении.

Общий план.

Струйка личинок превращается в ручей. Тихая цепочка становится шумным потоком странной формы, всей своей массой обращенным к единой органической цели: расчленить, поглотить и переварить тело.

Поток изливается из всех отверстий. Вместо горла, рта и носа зияет одна большая дыра, открытая нашествию насекомых. Некоторые из них выползают из глазных яблок, изъеденных щек или кровавой раны лба. За обглоданными губами — вызывающий оскал челюстей.

Голое тело, видимо, принадлежавшее мужчине лет сорока, замерло на боку, в скрюченном положении, под побегами каменного дуба. От него исходит сильный дух разложения, который встревожил бы купающихся, если бы дело происходило несколько месяцев назад.

На затылке у него виден нарост плоти сантиметров в тридцать — то ли часть человеческого тела, то ли членистоногое. Нарост торчит непристойно, точно эрегированный фаллос. Питается человеческими нервами и мясом, а заодно мякотью и сегментами гусениц. Тело подрагивает от работы молекулярных механизмов, взбудораженных смертью мозга, они ускоряют процесс распада и в своей наноскопической панике поглощают все новые формы жизни растительного и животного происхождения, попадающиеся на пути.

Насекомое, чьи усики и крылья синтезированы из роговицы правого глаза трупа, грызет бесформенную плоть. Ниже корчатся десять личинок, колеблясь в воздухе, словно ростки, посаженные в мышцу неизвестного назначения. Электроклеточные автоматы, которыми кишели вены и мускулы человека несколько часов назад, теперь мутируют. Бурная саморазрушающая реакция искусственной жизни, столкнувшейся с неотвратимостью смерти. Скопление микромашин ревет в бессильной ярости, высасывая из угасающего организма последние соки.

Видимая поверхность тела все менее и менее узнаваема. Она покрыта наростами и буграми причудливых форм и цветовых сочетаний. Насекомые циркулируют между этими образованиями, пока не оказываются ими схвачены. Старые рубцы на животе, бедрах, позвоночнике и шее свидетельствуют о хирургических вмешательствах, некоторые вскрылись под давлением кишащей живности.

Костная система трупа скручивается и беспорядочно собирается заново. Некоторые ребра, искривленные и вывернутые наружу, пробивают толщу грудной клетки. Шестой, а потом и седьмой палец вырастают над большим пальцем правой руки. Левая рука, удерживающая скрюченное тело в равновесии, погружена в землю и необычайно расширена у основания. Узловатые пальцы, наполовину ушедшие в почву, похожи на корни кустарника, цепляющегося за утес. Черепная коробка распускается на солнце подобно цветку. Опухолевые образования, возникшие из-за волн, излучаемых наномашинами, коричневыми пятнами проявляются на долях и извилинах нервной ткани.

Рядом с головой трупа стоит мужчина, довольно молодой. Взгляд его выдает ужас, внушаемый видом активно мутирующего тела, — неужели это когда-то было человеком? У мужчины бритый череп, тусклая кожа блестит на утреннем солнце. И хотя его лицо изможденное, замкнутое, в длинных конечностях чувствуется большая сила. Он держит за руку маленькую девочку. У той на лице блуждает улыбка слабоумной; девочка поворачивается то к своему защитнику, то к трупу, словно сравнивая два биологических объекта: того, кому она доверяет руку, с тем, который угрожает завладеть ею, если она неосторожно приблизится.

Электроклеточная груда, агонизирующая у их ног, протягивает жирные выросты. Она ищет живое существо, в котором могла бы прочно обосноваться. Девочка чувствует это. Белые черви копошатся у ее ног, словно подзывая к себе. Мужчина крепче сжимает ее руку, боясь, как бы она не упала прямо в этот гнойник, всего несколькими часами ранее бывший одним из их товарищей по эксперименту.

За их спинами, держась за руки, стоят двое мужчин постарше и женщина. Голые, грязные, с окровавленными ступнями, они опираются кто на скалу, кто на сосновый ствол. Они измучены часами ходьбы по сосняку и острым выступам базальтовых плит, окаймляющих близлежащую реку. Шумно дышат. Дорожки от пота блестящими линиями разрисовывают их кожу.

Беглецов то и дело сотрясает нервная дрожь. За те два дня и две ночи, что длится их отчаянный побег, нескончаемые удары хлестких ветвей, шипы колючих кустарников и падения покрыли их тела красными полосами и кровавыми корками, сухими и не очень.

От гнетущего зловония женщина начинает задыхаться. Она сгибается, упираясь руками в бедра. Ее гладкая кожа, бритый череп, подмышки и лобок покрыты всей грязью, какую только можно собрать за сорок восемь часов форсированного марша.

Они неподвижно сносят зрелище нескончаемой агонии в течение пятнадцати минут. Из оцепенения их выводит пронзительный крик. Старший из мужчин с истерическим воем бросается обнимать труп. Прилипнув на мгновение к бесформенной груде плоти, он поднимается, отступает на несколько шагов и, схватившись руками за голову, со стоном выдыхает бессвязные слова.

Молодой человек отпускает руку девочки и пытается прижать его к скале. Дает пощечину, чтобы успокоить, но его товарищ по несчастью в бешенстве, он яростно жестикулирует, осыпает себя ударами, рвет волосы.

— Вот дерьмо, да возьми ты себя в руки!

Продолжая самобичевание, безумец устремляет на него невидящий взгляд.

— Ты что, не понимаешь, мы все кончим, как он! Ты еще считаешь себя человеком? Не хватило того, что они сделали с твоей женой и сыном? Их тела, изъеденные червями в могиле, не наводят ни на какую мысль? Не надо было слушать тебя и соглашаться на это безумие… надо было покончить с собой, когда у меня была возможность… уж лучше было сдохнуть там, быстро, чем решиться на этот побег и это… это болезненное ожидание!

Он срывается с места и бежит к мосту Гравьер. Еще мгновение — и он бросается на камни с высоты пятнадцати метров.

Молодому человеку некогда проверять, жив ли его товарищ. Чуть дальше на гудроновой дороге появляется патруль на двух черных машинах. Молодой человек подает своим спутникам знак, и они поворачивают обратно, чтобы снова углубиться в лес у подножия горной гряды Серрде-Барр. В ствол дерева рядом с женщиной вонзается пуля.

Их обнаружили.

Облава началась.

Вторая пуля попадает женщине в руку, пока она бежит к укрытию. Женщина сдерживается, чтобы не выругаться. Рана поверхностная, она бежит дальше. Вскоре свист пуль заставляет рассеяться маленькую группу, чья сила с самого начала побега была в хорошей организации. Малышка еще держит мужчину за руку, но остальные исчезают за выступом скалы.

Мужчина и девочка, израненные сосновыми ветками и диким кустарником, прижимаются друг к другу, не глядя назад. Она сковывает его, мешает подниматься быстрее. Он знает это, но не может бросить девочку преследователям. Длительная голодовка ослабила ее, в таком темпе она долго не продержится. И все же нужно и дальше тащить ее, чего бы это ни стоило, как если бы она была плоть от плоти его.

Ниже, справа от них, гремят выстрелы. Женский крик. Потом тишина. И снова крик, который, кажется, никогда не прекратится.

Мужчина торопится и тянет за собой ребенка, слабеющего с каждым шагом. Он сажает девочку на плечи, несмотря на ее протест. Это позволяет ускорить бег, карабкаться на крутые склоны и преодолевать слишком трудные для нее препятствия. Так они достигают скалистого участка, по которому он начинает взбираться. За двадцать минут мужчина продвигается вперед на сотню метров, останавливается и сажает ребенка рядом, — нужно отдышаться и дать отдых мышцам, прежде чем снова штурмовать рыхлый известняк. Перевалив через скалу, он находит убежище в рощице каменных дубов. Девочка спускается с его плеч. Теперь они временно недосягаемы для преследователей. Можно перевести дух.

Внизу река образует идеальную дугу. Минут десять мужчина созерцает пейзаж, опершись на пень. Это его четвертая попытка за три недели. И все же он надеялся, что на сей раз она окажется удачной.

Он задерживает дыхание и прямо на глазах у потрясенной девочки начинает острым осколком камня вырезать из собственного тела микрочипы. Опыт предыдущих побегов направляет его движения. Зубами он помогает себе вырвать устройства, вшитые в тыльную сторону правой ладони. Затем разбивает оба чипа. Толчок воображаемого землетрясения выбивает почву у него из-под ног. Ему мерещатся вспышки. Солнце мрачнеет. По лбу струится горячая кровь. С неба на землю падают облака.

«И небо скрылось, свившись как свиток; и всякая гора и остров двинулись с мест своих».

После промежутка времени, чью протяженность он не может определить, мужчина приходит в себя. Бросает два разбитых устройства в разверстую у ног пропасть, вытирает руки и лоб сухими листьями. А потом залепляет раны глиной, размоченной в слюне. Если они продержатся до ночи, темнота станет их самым надежным союзником. Они смогут добраться до гор Лозер, а может, и до Манд или Сен-Флур, почему бы и нет. В больших городах они будут в безопасности.

Ниже, справа от них, шум текущей воды на долю секунды заглушается выстрелом.

Как только беглецы обнаружены, десять агентов центра, втиснувшихся в два «Рендж Ровера», начинают действовать быстро и методично.

Сначала они предупреждают Хозяина.

Они ведут охоту уже два дня, разбившись на четыре бригады в районе ущелья Шассезак. Одни действуют возле Сент-Маргерит, в нескольких километрах вверх по течению, и близ Монсельг, другие рассредоточились в горах между Сен-Пьер и Гравьер. Местность безлюдна, маневры не вызовут никаких подозрений.

Миссия агентов состоит в том, чтобы отыскать шестерых беглецов, уничтожить их, по мере возможности забрать или спрятать тела и при любых обстоятельствах вернуть микрочипы в лабораторию. С носителями или без.

Хозяин приказал.

«Тела разлагаются, и плоть возвращается к создателю, но наши технологии ни в коем случае не должны попасть в плохие руки».

Женщину обнаруживают почти сразу. Она не успела убежать далеко. Раненная прицельным выстрелом в колено, она с криком оседает на землю. Повернув голову в их сторону, она с трудом продвигается вперед, волоча ногу.

Стрелок неторопливо приближается, жестом велит сообщникам развернуть ее и удерживать на земле с раскинутыми руками и ногами. Встает на колени, вынимает из кармана формы нож и перекатывает в ладонях, не сводя глаз с грязного лобка женщины. Она издает леденящие душу крики, когда он вонзает туда лезвие, направляет его вверх, рассекает низ живота, старательно разрезает внутренности, проводит ножом между ребер и оставляет его воткнутым в гортань. Конечности женщины сотрясаются в конвульсиях. Она напрасно силится дотянуться руками до горла, чтобы выдернуть инородное тело. Крик сменяется бульканьем.

Она еще жива, когда агент скальпелем вырезает чипы из ее ладони и лба, вырывает нож из окровавленного горла, когда они бросают ее в разлом скалы и засыпают землей.

Четыре агента спускаются вниз, чтобы заняться останками того, кто прямо у них на глазах бросился с моста. Другие, сделав несколько выстрелов, направляются к лесу. Всего в нескольких десятках метров от дороги они находят активно мутирующий труп.

Один из агентов достает из рюкзака набор инструментов. Вынимает скальпель, пинцет и металлическую коробочку, затем определяет расположение чипов на лбу и тыльной стороне правой ладони трупа.

«Тщательное соблюдение инструкций».

С максимальной осторожностью, избегая любого соприкосновения с торчащими отовсюду выростами, агент точными движениями рассекает волокна мышечной ткани и извлекает имплантированные микросхемы, которые позволили установить местонахождение тела. Кладет чипы в приготовленную на этот случай коробочку, поправляет на плечах рюкзак, встает и машет остальным.

Те вырыли в глинистой и влажной почве подлеска неглубокую яму. Они перетаскивают туда труп, потом подбирают все, что хоть отдаленно напоминает ошметки человеческой плоти, мутировавшей или нет, тоже бросают в яму и наскоро засыпают землей. Позднее они вернутся, чтобы уничтожить все следы.

«Экстренная зачистка».

Агенты уезжают через несколько секунд после того, как к ним присоединяются четверо коллег, которые провели ту же процедуру с телом мужчины, размозжившего себе голову о базальтовую плиту.

С третьим беглецом приходится немного повозиться. Чуть больше сорока пяти минут уходит на то, чтобы отыскать его, притаившегося, как дикий зверь, наполовину скрытого можжевеловым кустом. Они убивают его без предупреждения, извлекают чипы и оставляют там, где нашли, не утруждаясь тем, чтобы закопать или прикрыть ветками тело.

Пятьюдесятью метрами выше к ним присоединяется Хозяин.

Девчонки с ним больше нет. Молодой человек торопливо озирается, но нигде ее не замечает. Оказавшись один, он чувствует себя голым. Нет больше смысла в его бегстве. Должен ли он отправиться на поиски, или лучше засесть в норе, подобно загнанному зверю? Во время сделанной наскоро операции он потерял много крови. Его дрожащее тело выпачкано красноватыми пятнами. В последнем порыве свободы он избавился от жучков. Выбросил их. Но напрасно. Нет больше сил бороться.

Он продолжает сидеть в холодных объятиях камня-основы.

К нему тихо сходят две, а затем еще три тени. Перед ним предстает зверь, покрытый необъятной черной пеленой, целиком охватывающей и остальные тени. У него двенадцать рук и шесть голов. На каждой голове его венец, и имя, хулящее род людской и саму жизнь, — на каждой из них. Он подобен змее. Лапы у него — как у гиены, а руки — как у тысячи злато- и среброголосых сирен. Царственный зверь дарует ему свою силу, и престол свой, и великую власть над малодушием людским. Одна из голов его как бы смертельно была ранена, но эта смертельная рана исцелела.

В полном экстазе молодой человек беспрекословно следует за зверем.

И видит он тень, выходящую из пропасти у него под ногами. Она соединяется со зверем, образуя единого зверя-призрака. Эта новая сущность, неразрывно связанная с первой, ревет, как дракон. И ревом она заставляет его поклоняться первому зверю, у которого смертельная рана исцелела. Для этого ему положено было начертание на правую руку и на чело, которое суть имя Зверя, или число имени его: шестьсот шестьдесят шесть.

Он шепчет:

«Кто подобен зверю-призраку? Кто может сразиться с ним?»

Мужчина спрашивает себя, он ли произносит эти слова, или они внушены ему зверем.

Зверь шипит.

«Но у тебя больше нет начертания!»

Ибо никому нельзя ни покупать, ни продавать, кроме того, кто имеет это начертание.

«Тот, кто поклоняется зверю-призраку и его образу, будет пить его напиток жизни. Тот же, кто отрекся от него, будет пить вино его ярости!»

Из ран на лбу и правой руке течет кровь.

Теперь зверь-призрак воет. Он властвует даже над ветром, с шумом разбивающимся о скалы вокруг них.

«Поступающие так будут мучимы в огне и сере! И не будут иметь покоя ни днем, ни ночью!»

Зверь произносит хулительные слова, обращенные к молодому человеку и ко всем людям. И вонзив ему в сердце лезвие, толкает в пропасть.

Несколько мгновений молодой человек парит в воздухе, потом раздается хруст его костей, и разум гаснет.

Сразу после того, как взгляд его встречается с остановившимся взглядом ребенка.

О книге Марена Ледэна «Вирусный маркетинг»

Дэниел Депп. Город падших ангелов

Глава из романа

Когда фургон свернул с Лорел-Кэньон на Уандерленд, Поттс спросил Сквайерса:

— Ты сколько трупаков видел?

Сквайерс задумался на минуту, морщась, словно сама мысль о мертвецах причиняла ему боль. Поттс решил, что, наверное, так оно и было.

— В смысле в морге или вообще, где попало? — наконец уточнил Сквайерс.

Вот такие ответы неизменно бесили Поттса. Задаешь ему простейший вопрос, а этот мудак зависает дня на три и выдает что-нибудь идиотское. Поэтому-то Поттс и не любил с ним работать.

— Господи! Ну да, вот прям так, твою мать, на полу валяются. Твоя гребаная бабуля в гробу меня не интересует.

Сквайерс снова погрузился в раздумья, помогая себе гримасами. Пока он кумекает, можно спокойно за кофе смотаться, подумал Поттс. Ему захотелось звездануть напарника чем-нибудь тяжелым. Но он сдержался, закусил губу и стал разглядывать проплывающие мимо дома.

Видавший виды фургон тащился в гору по крутой извилистой улочке, которой не было видно конца. Сквайерс сидел за рулем, как обычно, потому что любил водить, а Поттс нет. Поттс считал, что нужно быть идиотом или маньяком, чтобы получать удовольствие от вождения в Лос-Анджелесе. А Сквайерс был и тем, и другим. Поттс где-то вычитал, что в Лос-Анджелесе живет больше десяти миллионов человек. И все они буквально полжизни проводят на дорогах. Кое-где машины запруживают все двенадцать полос и несутся на скорости восемьдесят миль в час, бампер к бамперу, разделенные всего несколькими дюймами. Люди сидят, вцепившись побелевшими пальцами в руль этих кренящихся набок махин из стекла и металла. Будешь плестись слишком медленно — въедут в зад. Будешь нестись слишком быстро — не успеешь остановиться, когда какой-нибудь старый пердун затормозит от своих старческих галлюцинаций и соберет за собой очередь из ста тачек. И выбора не остается. Приходится делать то же, что все остальные, даже если это полный идиотизм. Так что молча повторяешь за ними и стараешься не прикидывать в уме, насколько это все невероятно с математической точки зрения. Такой вот тупой бездумный оптимизм, надежда на то, что продержишься тут больше пятнадцати секунд, что тебя не убьют и не покалечат. С другой стороны, в Лос-Анджелесе каждые пятнадцать секунд кого-нибудь убивают и калечат, так что париться по этому поводу вполне нормально. Ездить по Лос-Анджелесу могут только камикадзе.

Но больше всего Поттса бесило то, что приходится делать вид, будто другие знают, что делают, когда они ни хрена не знают. Посмотришь на физиономии, которые мелькают за окном, и поймешь, что надеяться не на что. Мимо проносится сборище алкашей, перевозбужденных подростков, мамаш, орущих на детей, бизнесменов-гипертоников, орущих в мобильники, старичья, полуслепых, неудачников, которым уже и жить незачем, накаченных амфетаминами недосыпающих дальнобойщиков за рулем многотонных фур с унитазами. Рожи из фильма ужасов — жуть берет. Одно неверное движение — и всем хана. Чтобы переносить такое, приходится врать себе. И это доканывало Поттса. Оптимистом он не был. Отмотаешь пять лет в техасской тюряге — изменишь свое представление о людях. Господи, сколько же на свете психов разгуливает без привязи. Странно, что нам вообще удается просыпаться живыми, не то что по этому гребаному шоссе ездить. Но когда выкатываешься из дома утром, приходится через силу отодвигать все эти мысли в сторону, засовывать в чуланчик на задворках мозга и запирать на ключ. Заставляешь себя забыть все, что знал о жизни, что считал истиной, и делать вид, что люди — все сплошь душки, а не сборище воров, чокнутых и уродов, как на самом деле и есть. И это бесило Поттса. Этот самообман изводил его. И давил на плечи тяжелым камнем, не давая передохнуть.

Поттс взглянул на Сквайерса, который смотрел прямо перед собой, сдвинув брови и изображая умственную деятельность. Сквайерс был огромным, бледным и тупым, прямой противоположностью Поттса. И Поттс почти восхищался им. Его, конечно, раздражала компания этого типа. Мир, думал он, стал бы куда безопаснее, если бы Сквайерс угодил под поезд. Сквайерс был медлительным и усердным. Все происходившее в его голове даже отдаленно не напоминало то, что творилось в голове Поттса. Сквайерс никогда ни о чем не беспокоился, не нервничал и не пугался. И вообще мог уснуть стоя, как корова. Никогда не задавался вопросами, не утруждал себя ответами и не спорил. Мог сделать что-то, а мог и не делать. И не угадаешь, чего от него ожидать, поскольку за его действиями не наблюдалось мыслительного процесса. Наверное, Сквайерс был самым счастливым человеком из всех знакомых Поттса. В его жизни не было конфликтов. Поставь ему простенькую киношку с окровавленной бензопилой или дай стопку дешевых порножурналов — и парень будет доволен, как ребенок. А вот у Поттса все время болел желудок, и, сколько он себя помнил, небеса грозили обрушиться на него. Поттс слегка завидовал Сквайерсу, но при этом ненавидел — псих да и только. Ричи называл их — Матт и Джефф*, шутил, что вместе они образуют идеального работника, но по отдельности — абсолютнейшие бестолочи. Впрочем, Ричи Поттс тоже недолюбливал, хотя платил он неплохо, а бывшим зекам не до капризов.


* Персонажи серии комиксов начала XX века. Матт — невысокий и глуповатый, Джефф — долговязый пациент психиатрической лечебницы.

Фургон полз все выше на холм, из одного мира в другой, мимо шикарных домов, стоивших миллионы и все равно подпиравших сваями свои задницы над каньоном. За такую прорву денег могли бы и задний дворик сделать. Надо же, чтобы было куда выйти воздухом подышать, пивка выпить, шашлычок пожарить. Даже в том сортире, который он снимал в Редлендсе, был какой-никакой задний дворик. Но дело в том, что весь этот пейзажик на Голливудских холмах — полный отстой. За пару-тройку миллионов получаешь говенную хижину без дворика, да еще с жопой, которая висит над пропастью. Хотя чего уж, это и есть Голливуд, разве нет? Вся эта дыра — сплошное надувательство. Кинозвезды, мать их. Кучка лохов. Дом без дворика — не дом.

— Сто двадцать три, — выдал Сквайерс.

Поттс посмотрел на него.

— Чего?

— Ну трупаков я видел.

— Вот что ты мне тут несешь? Сто двадцать три? Ты в Освенциме что ли подрабатывал? Господи!

— Не, я серьезно. Я видел, как самолет разбился. Скончались сто двадцать три человека.

Слово «скончались» в устах Сквайерса добило Поттса. Врет и не краснеет, гад. Небось услышал в новостях про авиакатастрофу, и репортер сказал «скончались». А Сквайерс даже не знает, что это значит, где уж ему такое слово употреблять. Поттс решил вывести его на чистую воду.

— Ты сам видел, как разбился самолет?

— Да, вот именною.

— Вот прям как самолет падал, видел?

— Нет, как он об землю звезданулся, не видел. Я пришел сразу после этого. Когда пожарные понаехали и все такое.

— И трупы видел?

— А?

— Ты там трупы видел, так? Сто двадцать три гребаных трупа, разбросанных по земле. Ты их посчитал, да? Раз, два, три, сто двадцать три?

— Ну нет, вот прям трупаков я не видел, но они там были. На борту летело сто двадцать три человека. И все скончались.

Поттс сделал глубокий вдох и выдохнул.

— Я тебя о чем спросил?

— Когда?

— Когда спросил, сколько трупов ты видел? Я сказал «видел». Именно это слово. Я не спрашивал, про сколько трупов ты слышал от долбаных козлов по телеку. Просекаешь?

— Но они ж там были, верно? Чего мне было на них пялиться? Целый самолет, полный людей.

— Но фишка в том что ты их не видел, так? Ты про них слышал, но своими глазенками не видел. Правильно?

— Да, но…

— Да пошел ты со своими «но». Ты лично своими собственными глазами видел сто двадцать три трупа? Просто скажи: да или нет. Да или нет.

Сквайерс запыхтел, поерзал на сиденье и коротко ответил:

— Нет.

— Ага! — обрадовался Поттс. — Что и требовалось доказать.

Фургон медленно плелся по извилистой дороге. Было три утра. Наползающий туман не добавлял удовольствия. Несколько раз им пришлось остановиться, чтобы узнать улицу. Какой-то крысиный лабиринт. И подъему конца-краю не видно. Поттс терпеть не мог холмы. Ему по душе была ровная местность, поэтому он и жил в пустыне.

— Приехали, — сказал он.

Они затормозили у огромных железных ворот. Сквайерс подкатил к самому домофону и покосился на Поттса, шарившего по карманам военной формы, которую любил носить.

— У тебя код есть?

— Ясное дело, есть. — На самом деле Ричи написал код на желтом листке с липкой полосой, только сейчас Поттс никак не мог его отыскать. Он машинально взял этот чертов листок у Ричи в клубе и куда-то сунул. Поттс подавил приступ паники. Сквайерс, ублюдок, наблюдал за ним с едва скрываемой насмешкой. Он надеялся, что Поттс не найдет код, позвонит Ричи и тот порвет его, как Тузик грелку. Сквайерс злился на него из-за самолета, но ему не хватало мозгов, чтобы придумать план мести.

Наконец Поттс отыскал листок в одном из нагрудных карманов камуфляжной куртки и почувствовал, как отпускает спазм в желудке. Сквайерс заметно расстроился. Поттс пытался напустить на себя хладнокровия, как будто и не вспотел совсем от волнения. Он прочитал код. Сквайерс высуну руку из окна и набрал его. Ворота вздрогнули и открылись. Они проехали внутрь.

Дом был приткнут на бугорке над самым концом Уандерленд-авеню. Когда ворота закрылись, они въехали по узкой дорожке на мощеную площадку перед гаражом. Дальше шел резкий поворот направо, и дорожка снова карабкалась круто вверх к дому. Сквайерс остановил фургон у гаража, они вылезли и пошли к крыльцу.

— Твою мать! — вырвалось у Поттса. — А ручник у этой развалюхи нормальный?

— Да хрен знает. Не мой же фургон.

— Надо будет его задним ходом подать наверх, — сказал Поттс, махнув рукой в сторону дороги. — Молись, чтобы этот урод не поехал под горку и не улетел в космос.

— Черт! — Сквайерс посмотрел на фургон, потом проследил взглядом возможную траекторию по склону холма и дальше — в долину, утыканную домами.

— Ладно, — согласился он. — Только сначала пойдем посмотрим.

Они поплелись вверх по склону. Поттс был невысок и жилист, но много курил. Сквайерс же был здоровенный и любил придуриваться. Дойдя до вершины холма, они оба тяжело дышали. Присели на минутку. Потом Сквайерс дернул дверь. Она оказалась незаперта. Он выжидательно обернулся на Поттса.

Они вошли в неосвещенный дом и попали в гостиную с высоченным потолком, подпираемым с двух сторон стеклянными стенами. Снаружи ее окаймлял дворик с видом на огни Лос-Анджелеса, лежавшего далеко внизу.

Сквайерс потянулся к выключателю, но Поттс остановил его.

— Ты что делаешь? Мы ж тут как в аквариуме. Нас же от гребаного Комптона видно будет.

Поттс подошел к стене и наглухо сдвинул шторы.

— Ну, включай теперь.

Они осмотрелись.

— Во помойка, — заметил Поттс. — У этого засранца миллиард в кармане, а вкуса — ни грамма. И стырить-то нечего.

— Ричи тебе навешает, если ты что-то стыришь, — напомнил Сквайерс. — Он же велел ничего не трогать.

— Да пошел бы твой Ричи. Тут брать все равно нечего, одно говно. Господи!

Поттс взялся за ручку двери.

— Где она, он говорил?

— Вроде бы наверху.

Они поднялись по ступенькам. Поттс открыл дверь. Кабинет. Другую. Огромная спальня, бардак. Еще одну.

Девушка сидела на унитазе, привалившись к бачку. На вид лет шестнадцать-семнадцать, очень симпатичная, длинные каштановые волосы, фигура что надо. Коротенькое кукольное платьице, разноцветные колготки спущены до икр. Из левого бедра торчал шприц. Рядом на раковине героиновый набор.

Несколько секунд Поттс и Сквайерс смотрели на нее молча.

— Хорошенькая, — очнулся наконец Сквайерс. — Ты уверен, что она того… совсем откинулась?

— Да уж хорошо бы.

— Сиськи классные.

— Извращенец гребаный, — с омерзением фыркнул Поттс, — вот ты кто.

— Я ж не сказал, что хочу ее трахнуть. Вот если б она живая была.

Поттс скривился.

— Где камера?

Сквайерс достал дешевую туристическую фотокамеру под тридцатипятимиллиметровую пленку.

— А чего он цифровую-то не дал? — удивился Сквайерс, изучая камеру. — Это ж говно говном.

— Да потому что ему пленка нужна.

— А почему именно пленка?

— Ну не верит он нам, понятно? Может, мы тут копий себе нашлепаем. Вот он и хочет, чтобы все было только на пленке.

— Ага.

— Ну давай камеру.

Поттс снял девушку с разных сторон, останавливаясь только, чтобы дать вспышке время подзарядиться.

— Ладно, иди подгони фургон, — наконец велел он Сквайерсу. — Прям к двери, как можно ближе. Мне не улыбается тащить эту суку по всему холму.

— А что сразу я? Почему ты сам не пойдешь за фургоном?

— Да потому, что ты долбанутый извращенец. И одного тебя с этой сукой я не оставлю. Такой ответ тебя устроит?

Сквайерс посмотрел на него и не сдвинулся с места. Поттс уже решил, что тот сейчас накинется на него. Правда, со Скверсом ни за что не угадаешь, о чем он думает. Если слово «думать» вообще подходит к тому, что происходит в его голове. Уставится на тебя остекленелыми глазенками, будто взглядом тебя насквозь прошьет и в затылок упрется. Поттс ждал удара. По Сквайерсу никогда не видно, что он сейчас ударит. Только мышцы слегка напрягаются. Сквайерс, может, и дебил недоделанный, но его не поймешь.

Однако Сквайерс только пожал плечами и пошел вниз по лестнице. Поттс выдохнул и повернул в спальню, чтобы поснимать там. Ричи требовал «говорящих снимков», как он выразился. Такие, по которым можно было узнать дом. Ричи все продумал. Поттсу эти его указки нравились не больше, чем идиот Сквайерс. Но нужно отдать ему должное: он ничего не упустит.

А Сквайерс тем временем в страшных муках вкатывал фургон задним ходом на холм. Он взял его на время у зятя, который божился, что тачка надежная. Сквайерс представил себе, как этот прощелыга будет ржать над ним, и решил взгреть его как следует, когда вернется, — пусть он и сестрин муж. Коробка переключения передач — говно, первая передача слишком слабая, вторая — слишком сильная. Фургон скрежетал и раскачивался, но Сквайерсу удалось дотянуть до гаража, потом он резко сдал назад и поехал вверх по холму. Добравшись до вершины, Сквайерс включил первую передачу и дернул ручной тормоз. Фургон скатился на несколько сантиметров по склону, но потом замер. Сквайерс подождал еще, но развалюха осталась на месте. Тогда он выпрыгнул из машины и вошел в дом.

— А еще громче не мог, долбоеб? — приветствовал его Поттс.

— Я думаю, надо побыстрее. Не доверяю я тормозам этого ведра.

Поттс поднялся в спальню и стащил с кровати одеяло. Потом вышел в коридор и разложил его на полу. Сквайерс дернулся в ванную за девушкой, но Поттс отпихнул его. Сквайерс шагнул в сторону, пропуская напарника. Поттс выдернул шприц и положил его на раковину. Поднял девушку с унитаза, выволок в коридор и уложил на одеяло. Платье задралось. Она была голая по пояс. Поттс неуклюже натянул на нее трусы.

— Ну что ты паришься-то? — удивился Сквайерс, который наблюдал за ним с довольной миной.

— Еще не хватало, чтобы подумали, что мы ее отымели.

— А какая на хрен разница?

Поттс не удосужился ответить. Ему стало тошно от мысли, что кто-то найдет труп и решит, что над ним надругались. Такую мерзость обожают газетчики и телевизионщики. Не дай Бог еще скажут, что это все он, пусть даже и не зная, кто он. Приведя девчонку в порядок, Поттс закатал ее в одеяло, как конфетку в фантик.

— А что с барахлом этим? — спросил Сквайерс про героиновый набор.

— Ричи велел оставить. Чтобы этому мудаку напоминанием было, когда домой вернется.

Они взялись за концы свернутого одеяла и неловко понесли его по лестнице вниз, потом на улицу к машине. Сквайерс потянулся к ручке дверцы, и фургон дернулся вперед сантиметров на десять. Потом еще.

Испугавшись, Сквайерс выпустил свой конец одеяла. Голова девушки глухо ударилась о землю. Сквайерс пританцевывал у фургона, сражаясь с дверью. Фургон покатился вниз. Сквайерс исхитрился вскочить в него на ходу. Он надавил на тормоз, но это не очень помогло. Гараж пугающе маячил впереди. Сквайерс навалился всем телом на проклятую педаль, пытаясь вдавить ее в пол, уперся спиной в сиденье и вцепился в руль изо всех сил. Фургон отвратительно заскрежетал, и Сквайерс уже решил, что тормоза совсем отказали. Но тут фургон замедлил ход с грохотом товарняка и замер в полуметре от бампера стоявшего в гараже «Порше».

Сквайерс свалился на руль. Потом вышел из машины и посмотрел на Поттса, оставшегося на вершине холма. Тот сидел рядом с трупом девушки, раскрыв рот.

Сквайерс потрусил к нему.

— Долбаные тормоза, — радостно сообщил он, словно только что прокатился на американских горках.

Поттсу просто нечего было ответить. Они дотащили труп до фургона и запихнули внутрь. На подъезде к Онтарио Поттса еще трясло, он курил сигарету за сигаретой, чтобы успокоиться. И тут Сквайерс ляпнул ни с того ни с сего:

— Хорошо, хоть жопа у нее чистая была.

О книге Дэниела Деппа «Город падших ангелов»

Тапирчик

Рассказ из книги Андрея Бычкова «Нано и порно»

А то собрались три профессора — физики, психологии и киноискусства — и нарезались коньяка, профессор киноискусства и говорит:

— А что, дружбанчики, летаете ли вы во сне? Ну те и отвечают: да, мол, бывает иногда.

А тот:

— А как вы, хрюшечки мои, летаете?

А те-то были не дураки и знали, что если расскажут, как они летают, то им крышка. Потому как никто никому никогда не должен рассказывать своих снов. И они, хоть и пьяны были в дым, эти профессора, а все равно защита у них работала. А иначе как бы они могли стать профессорами-то без защиты?

А этому черту от киноискусства как раз накануне вот какой сон приснился. Что будто бы он — в старой своей школе, в актовом зале.

И на сцене ученики перед государственной комиссией показывают отрывки из спектаклей, индивидуально или группами, по желанию, а государственная комиссия выдает им за это билеты в жизнь. И вот доходит очередь до него, до киноискусствоведчика. И тогда он разбегается по сцене слева направо и летит, а потом опять разбегается, теперь справа налево, и опять летит. А государственная комиссия замирает от восторга и от удивления. И в зале все сидят, дыхание затаив, глазам своим не верят. А одна женщина, потрясающей красоты, встает вдруг, и у нее слезы восторга на глазах, алмазы восторга, и они медленно-медленно катятся и сияют, а она, женщина эта, шлет ему, киноведчику, воздушные поцелуи в высоту. И вот он садится, приземляется, значитца, на сцену, и государственная комиссия вручает ему торжественно большой-большой билет такой, даже не билет, а билетище — в прекрасную и полноводную культурную жизнь.

А ему вдруг писать захотелось. Они ему руки жмут, поздравляют, слова сердечные искренне говорят, сердечные такие, от всего сердца, что сразу видно, слышно то есть, а видно, в смысле по лицам их видно, что не ложь, а правда, а ему не терпится. И вот он вырвался наконец, руки, тело вырвал, выбежал на двор, заскочил скорее в какую-то дощатую будку, снял там скорее штаны, выхватил скорее рукой, а это не пиписка, а какая-то странная пластмассовая игрушка — животное какое-то странное с голубыми глазами и с длинным носом. Он чуть не поседел от ентого кошмара, от такой фантастичности. Смотрит на нее, глазам своим не верит. А игрушка-то вдруг треснула и потекла. Вот он, в ужасе, стоит, задрожал мелко дрожью такой чернявенькой, как волоски (бывают у некоторых на теле), и не знает, что делать. Поднял голову, как почувствовал что из глубины своего существа, а в окно на него та женщина смотрит, потрясающей красоты, и у нее щека дергается и рот никак закрыться не может, и нет никаких слез-алмазов, а только зубные коронки блестят, что же ты, мол, сука… И он, профессор киноискусства, оглянулся в надежде на помощь, что это все сон, сон, сон и только сон, ан нет, досок-то будки занозистых и вправду нету, а усе же енто снова сцена, сцена, сцена, дорогой мой профессоришка, и государственная комиссия смотрит на тебя, и зал от отвращения дрожит.

Вот такой сон приснился ему. Ну бывает, ну ничего не поделаешь. У него, у профессора киноискусства, и расстройств психических вроде нет никаких, и со здоровьем все нормально, а тут вдруг приснилось, вот такая штуковина приснилась.

И вот он здоровый такой, румяный-румяный, глянцевый аж, как елочный шар, с блестящей такой мордой от коньяка, он, известный профессор киноискусства, спрашивает их, тех двух других профессоров, спрашивает их как ни в чем не бывало, летают ли они во сне, а сам думает: «Эх, ведь не расскажут же, гады, что им на самом-то деле снится. А жаль, жаль, было бы интересно всем вместе обсудить».

Хотя чего тут интересного-то? Его же сон насквозь ясен. И он сам через свой сон тоже ясен насквозь, как через закопченное стекло, ну лизал жопу на кафедре киноведения, как вчера, так и в новые, постсовковые времена, ну высидел себе золотое яйцо, большущее-разбольшущее, эхма, такое себе яйцо в жизнь высидел, что. да сказал бы я ему, в лицо глянцевое сказал бы, в глаза, чтобы оно, лицо, треснуло от негодования («Да какое он имеет право?! Авангардист чертов! Да я всегда с этими коммуняками боролся за свободу слова!»). Ладно, ладно, знаю я тебя, читай дальше.

А физик ентот, короче, усатый-полосатый, как енот, крутит-крутит ус свой и думает, как бы так выкрутиться от вопроса от киноведческого и наврать что-нибудь этакое, как он летает, как он классно мчится на спине над гладью вод, мчится вправо, мчится влево и отстреливается, если что, если его кто догоняет, отстреливается ракетами из-под рук, из волосатых своих из подмышек синими такими ракетами, газовыми, пузырящимися, и всех вокруг взрывает огненно и топит, тоннами воды накрывая, той воды, что от взрыва взметается вверх, в столб, на высоту в километр, а сам дальше, дальше летит, как на газ нажимая, когда мчишься на дачу по загородному шоссе. И он, физик ентот усатый-полосатый, уже перестал ус свой крутить и открыл рот, чтобы начать врать, начать лгать, начать драть, пороть там разную чепуховину, тюльку, короче, гнать, как тут вдруг раздался звонок в дверь.

А они сидели, коньяком этим нарезаясь, в квартире психолога, в его комнате, на коврах, на таких на мохеровых коврах, пушистых-пушистых, меховых почти, с тонкими волосинками мохера, может быть, лисьего, а может быть, и не лисьего, черт его знает, что там за мохер был, ну, короче, не в этом дело. И вот, значитца, звонок вбуравливается к ним, в их тонкий профессорский слух.

— Ах, это же Жадочка, Жадочка моя, — закрыл лицо психолог, разволновавшись. — Это же моя Жадюсенька. Ах, что я наделал, что я наделал!

И он стал раскачиваться на ковре, и плечи его стали вздергиваться, как от рыданий, но он не рыдал, а только вздергивал их, сидел так, закрыв лицо, и вздергивал.

Ну физик — умница — тогда закричал:

— Прячь скорее бутылки! Это его жена! Я ее знаю, она его бьет, за пьянство бьет Жадочка эта, лупит всем, что под руку подвернется, может стулом врезать, может вешалкой. У-у, Жадка эта, я ее знаю, белая такая, с узкой мордой, а глаза красные.

— Как бультерьер? — в ужасе спросил киновед.

— Да! Да! Как бультерьер! — вскричал физический профессор. — Вот именно, как бультерьер!

— Н-но, н-но, я бы попросил. — начал было психологический.

А они уже не слышали его, вскочили и стали бутылки прятать, зарывать их в мохер, закапывать, чтобы не видно было, ну и закопали, прикрыли вещами там разными личными того, ентого профессора психологии, ну трусами там, ну майками, ну еще носками, да, да, носками, вонючими этими турецкими носками, где хлопка-то всего двадцать процентов, а пишут, что восемьдесят. А тот-то сам, психолог ентот лысый с малиновыми ушами, торчащими, как у Гурвинека, мля, все сидит и сидит и только шепчет:

— Погиб. погиб я. погиб, ребята.

А тут опять звонок этот жестокий, как дрель, когда ею крышу сверлят, жестоко так сверлят сверху, чтобы она не поехала, чтобы ее закрепить, посадить ее на болты, на такие здоровые болты, чистые такие болты, ясные, недвусмысленные, сверкающие, как топаз, как алмаз в пятьсот тысяч каратов с сияющими гранями, а звонок сверлит и сверлит — трр-рр!.. трр-рр!.. сверлит и сверлит, падла!

Ну, короче, попрятали они следы нарезания ентого коньячного.

Этого, лысого, взяли под мышки, встряхнули хорошенько и потащили в коридор. Ну там он и сам очухался, взял себя в руки, мордой так взболтнул, как собака, уши протер, нахохлился.

— Кто там?! — строго так говорит, а сам думает: «Вот щас представлю лошадке своей, своей Жадочке, этих новых своих друзей. Енто Дима, мол, киновед. А енто Коля, физик».

А те стоят, улыбаются, лицами жирными блестят.

А профессор психологии опять думает: «Вот сейчас представлю своей жучке своих новых друзей.»

И опять звонок этот— тр-рр!.. тр-рр!.. тр-рр-ррр!

Ну психолог дернул дверь («Да что у нее, у суки, ключей, что ли, нет?!»). А там столик стоит на колесиках, блестящий такой, легкий, как аэроплан, стоит и сияет, а на нем полно еды, от жрачки от этой все ломится, и бифштексы там разные, и ромштексы, и бефстроганов, и салаты куриные, и мозги какие-то телячьи, и икра крупнозернистая, ее-то, у-у, навалом: и красная, и белая, и черная, и коричневая, и все в коробочках таких аккуратненьких стеклянных. И держит этот столик-каталку за такой изогнутый-изогнутый руль очаровательная блондинка, и похожа она на Мэрилин Монро, такие у нее губки вывернутые, сочные, и бюст, бю-ю-юст, и улыбка, и она им говорит, этой нарезавшейся профессуре говорит, улыбаясь своей ослепительной улыбкой, что фирма «Экслибрис» рада исполнить свой заказ и что вот он, этот заказ, такой-растакой заказ, перед вами, кушайте, мол, на здоровье.

А психологический профессор смотрит на нее, пялится и ничего понять не может. И те два стоят, как геркулесовы столбы. Тот-то, киновед, думает, что это и есть Жадочка. А физик вдруг и вовсе отключаться стал, ну и отключился в угол, так столбом геркулесовым и упал.

А психолог, как догадался, наконец, и говорит:

— Вы, мадам, пер-репут-тали адрес!

И хотел уже дверь захлопнуть, а блондинка:

— Нет, нет, ничего я не перепутала, не могла я перепутать, я никогда, никогда в жизни ничего не перепутывала, слышите, никогда!

И она как-то странно посмотрела на киноведа-бычару, как-то так странно посмотрела, или, может, ему так показалось, что она на него как-то так странно посмотрела, как-то так подозрительно. А сам он стоял пунцовый такой, весь пунцовый и покачивался слегка лишь, как от ветра, с пятки на носок, с пятки на носок.

А блондинка-то достает тут из-за декольте, потому как у нее енто в декольте, в ентом в самом в декольте, или как его, в декольти, да-да, в декольти, а, нет, в декольте, мы же в школе енто слово проходили, — записку. Разворачивает и читает. И все сходится — и квартира, и дом, и улица, а вот корпус-то и не сходится, одиннадцатый у нее корпус, а у профессора, у психолога, то бишь психиатра, первый. Тут-то он и закричал ей облегченно:

— Пер-рр-вый! Пер-рр-вый у меня корпус, слышите, мадам, пер-рр-вый, а не одиннадцатый!

И хотел уже дверь захлопнуть, хлопнуть так с размаха, чтобы все стены затряслись, чтобы ей, этой чертовой Мэрилин Монро, по мозгам, по мозгам, да по сиськам, чего выставила?! да по яйцам, что на салатах лежат, чего ты приехала, чего ты пугаешь так, что я чуть не умер, что я думал, что енто Жадочка, что она меня сейчас сожрет, бросится на живот и сожрет с потрохами и с этими двумя козлами, шевроле, понимаешь, оппились здесь, понимаешь, коньяка, а мне завтра на работу, больных лечить, мозги им на место ставить, чтобы слушались своих начальников и не выпендривались, ходили на работу, и получали деньги, и покупали бы свои видеомагнитофоны, и никкаких, ник-ка-к-ких, слышите, чтобы ник-ка-ких высших ценностей, ник-ка-кой, мля, духовности, чтоб забыли про духовность, и в колею, в колею, мля, по кругу, работа — дом, дом — работа, выехал раз в год в Сингапур, поглазел на сингапурок, и опять по кругу, только вечерами пялься в ящик на свободу — трр-рр! — из автомата — ах-ах, мамочки! — на руки, а сами — ни гу-гу, молчок, смирнехонько сидеть, пальчиками по клавиатуре шлепать, шик-шик-шик, кредит, шик-шик-шик, сальдо, а не можешь, так вали в киоск, в киоск, падла!

И только он хотел ей енто такое все вмазать, аж по первое, аж по одиннадцатое число, всю-всю правду-матку, как тут вдруг киновед этот пунцовый приподнимается на цыпочки и говорит. А Мэрилин-то Монро заметила уже, что у психолога пушка заряжена и что ща как бабахнет на всю площадку, на все холлы на лифтовые, на весь на подъезд, да что подъезд, проревет на всю округу, и очнутся сонные козлы и полезут демократию свою спасать от американщины от этой, что прет и прет, ну прет и прет, хоть святых вон выноси, и она, короче, Мэрилинка эта, хотела уже цок-цок на каблучках, подальше от этой пушки, и столик, столик драгоценный на тысячу баксов с собой успеть в лифт вывезти, да чтоб не попадала в щель еда, еда, вниз, туда, в шахту, чтоб, мля, не попадала. И она уже заблеяла, Мэрилинка, коза, мол, изви-ни-ите, изви-ни-ите, бывает же такое, первый раз в жизни, как тут киновед этот набычился так и говорит нежно-нежно, так, что Гурвинек ентот, хозяин дома, чуть сам в угол не упал, где уже летал в пространствах в Римановых али в пространствах в минковских физик тот усатый-полосатый, ловя там за хвост тензор свой энергии-импульса, что, блин, определяет кривизну пространства, пространства, блин, времени, начало, блин, всякого парадокса и самой что ни на есть модной дуальности, как когда через ноль проходишь, через начало, блин, координат в другую Вселенную до взрыва, до Биг-Бенга до этого, и надо по-другому измерять и ценить надо по-другому, по законам автора, как он, сука, задумал, даже если он задумал свести всех и вся с ума, вот вам, вот вам, козлы, получайте, что заслужили, то и получайте, просрали Онегина с Татьяной, а теперь и Цинцинната набоковского, вот и жуйте разную херню, давитесь, гады, блюйте и славьте, славьте вашего, мля, Сороса, россияне! Короче, киновед этот и говорит, слышите, говорит, говорит, кинове-ед-то тот говорит (эй, там, читательница, не мешайте!). Ну он и говорит:

— А погодите-ка, — говорит, — барышня!

И вынимает вдруг из-за пазухи тысячу долларов, зеленую-зеленую, с президентами с ихними и с защитой с електронной, чтобы подделать было нельзя, нельзя, да, да, подделать нельзя, и говорит ей:

— Оставьте енто усе здесь. Мы берем, мы усе берем. А сам ей в декольти смотрит, то есть в декольте в это,

как ея там грудь волнуется, как она там плещет в лобзании желаний, фу, черт, в желании лобзаний, и мерещатся ему ея соски, такие, мля, спелые-спелые соски, ягоды такие, вишни, что их можно сразэ сосать, м-дэ, сосать, надкусэвая, надрэзэвая зэбками как бы, чтобы сэк, сэк лизэть и снова посасывать, не посасывать даже, а надсасывать как бы, и лежать в покое покоясь и в неге, и зреть, зреть самому, набираться уверенности и сил, чтобы вдруг р-раз! — и взорваться, чтобы р-раз! — и навсегда, до смерти, да, до смерти, до блаженной да, до черноты, да, до немоты, да до ду да, да до ду да, а сам продолжает ей говорить, зубы ей заговаривать.

— Вам же, — говорит, — выгодно, вы и комиссионные получите. То бы один, а то целых два заказа продадите. Знаете, как вас похвалят? У-у-у, как вас похвалят ваши начальнички. Они же вам еще и премию наддадут! Вот так наддадут, вот так! Ну не бойтесь, вкатывайте сюда. И располагайтесь, и звоните в свою, в свою инофирму и заказывайте еще, в одиннадцатый. Был первый, а стал одиннадцатый.

Ну, въезжайте же, мадам!

А та стоит и вроде как не знает и жмется все и вроде боится, но как-то вроде фальшиво боится — и боится и не боится, на Гурвинека косится, с оттопыренными его ушами все косится, как киска косится, вот-вот мурлыкнет, ну что ты, мол, сердишься на меня, ну не сердись, дурашка, дурачочек ты мой, мяу, мяу-у, мур-мур-мур.

А из психолога так вдруг все и повылетело куда-то, весь его пар, весь его жар, гар там, гнев разный, ну был гнев, и вдруг не стало гнева, так она его мяу, мяу, Монрушка ента, гав, гав, а тут еще и мяса куча, да и этот обалдуй, бычара киноведческая, баксы мечет, да и Жадочка в Сингапуре сидит, греет там подмышки свои волосатые на пляжах, а как же она, Жадочка, оттуда улетит? А никак она оттудова не улетит, раз поехала на Ту сто пятьдесят четыре, четыре пятьдесят, значитца, вот и сиди там свой срок, грей-нагревай эритроциты, а я тут здесь сам себе хозяин, я что, зря, что ли, фобии лечу, я вас спрашиваю, я что, зря, что ли, фобии лечу! У-у-у, мля, задушу! А сам, короче, ласковый такой:

— Заходите, заходите. Мы вам не сделаем ничего плохого. Это вот Дима, Дмитрий Иванович, киновед, профессор известный. А там вон, мм, Николай Васильевич Гоголев, физик знаменитый, тоже профессор. А я Константин Михайлович, хозяин ентовой хвартиры, прошу любить меня и жаловать. Ну не стесняйтеся, проходите, проходите, звоните, получайте свое трудом честным заработанное и еще комиссионное в прибавку. Да и от меня лично маленький-маленький подарочек, раз уж все так внезапно получилось, так спонтанно и так прекрасно получилось, а какой, пока не скажу. Ну проходите, проходите.

И он махнул рукой, да так, что чуть не задел Дмитрия Ивановича, киноведа, по лицу. А Коляка, гад, застонал там, в углу, видно, врезался-таки в какой-раскакой торпедоносный корабль.

А Мэрилинка посмотрела на них на обоих игриво так, по-кошачьи, по-мурмуршачьи, а на того, на Коляку, на физика, даже и не взглянула и сделала вид, что и не слышит даже, как он там, на мине подорвавшись, продолжает мычать, облизывая свои вырванные кишки, свои тензор-римановские кишки, ну, короче, и сказала таким певучим-певучим чистым-чистым тенором:

— Ну ладно, — говорит, — уговорили вы меня. Вы, я вижу, мальчики порядочные, интеллигентные.

А те:

— Конечно, конечно. А она:

— Ну так я заеду к вам на одну минутку со своей каталочкой, разгружусь-ка тут быстренько, звякну в конторку, и бай-бай, гуд-бай в смысле, дальше себе по делам покачу. А то там меня мальчики-шоферы квадратненькие такие дожидаются, мотор даже, сказали, не будем глушить, сказали, не будем глушить, мля, слышите? А профессура:

— Слышим, слышим, не глухие, чай.

И ентот, Гурвинек, соло уже, один в смысле, гундосит:

— Заходите, заходите!

И батман ей, да не какой-нибудь, а тандю батман, ножкой выделывает, вышаркивает и руки разводит, приглашая.

Ну, она, короче, и въехала вся. А попка-то у нее, попка, ух, играет под платьицем, а платьице-то тонюсенькое-тонюсенькое, да и коротенькое вдобавок, а на дворе мороз! Морозище морозит такой, что о-го-го-го, нос может отвалиться с глазами заодно, минус сорок, во какой мороз! А она-то, бедняжка, как голенькая, как обнаженная вся, как раздетая уже, да еще выясняется, что без чулок и, быть может, без комбинации, въехала, ногами своими, понимаешь, длинными перебирает, страусиха, да шарами бедер поигрывает, да декольте своим сияет с ложбиночкой сисястой, уходящей за ткань, да-да, вниз, туда, туда, за ткань.

А этот, киноведище, думает усе енто время, мучительно так думает, лбы свои напрягая, как же, как же бы, бы же, да задержать ея, да разговориться с нея, да отослать бы эту к чертовой матери машину с ентими там молодцами, с этими подлецами в одиннадцатый корпус, с этими палачами-колунами со своим видео на масле, чтобы оставили здесь эту девчурку, раз уж все так одно к одному выходит.

А Мэрилинка-то уже, р-раз! — и в кухню прокатывает, и на корточки садится, и начинает вынимать, вынимать и складывать на стол, на стул, на пол, на диван, а ляжечки ее ладненькие вместе так одна к одной, беленькие, незагорелые, а юбочка на бедра ползет, ползет, ползет, о-о-о! Трусики розовенькие засветились-заиграли, а сама-то руками-ручками, лебедушками своими, быстро-быстро говядину, свинину мечет в блюдах по всем стульям, по столам, что вокруг нее.

Мечет-то мечет, а сама нет-нет да и взглянет то на одного, то на другого, а ляжечек не разжимает, не разжимает, падла, только иногда — оп-па!.. — и снова свела, как бы ненарочно, а сама-то, конечно, нарочно, по глазам-то по блестящим видно, если, конечно, в глаза ей, бестии, смотреть, а не вниз, на коленки-ноги.

И тут ентого киноведа осенило, и он набрался духу и говорит:

— А что, — говорит, — вы, лапушка, а не летаете ли во сне?

А та:

— Во сне?! Да что вы, упаси бог, что я, ведьма, что ли, какая?

А сама прыскает, от смеха почти прыскает, рукою своей белою загородилась, как будто бы утирается, будто бы чешется там у нее нос, что ли, или губа, или щека, или надгубье, а сама ну прямо чуть не щелкает там соловьем от восторга, потому как такой он идиот, этот киновед, ну такой идиотище, ну полный козел со своими снами, и с такой своей мордой глянцевой от коньяка, и с таким своим пузом.

Ну и он, р-раз, и заткнулся, и не знает, что делать, как дальше продолжать, и впал в какой-то ступор кататонический и стоит, чуть не мычит.

А психолог как закричит:

— А мы-то, — кричит, — летаем! А Мэрилинка:

— Правда, что ли? А психолог:

— Серьезно. Не верите?

— И вы?

Девчурка на киноведа-то смотрит, и ямочки у нее на щеках играют, и вдруг, р-раз, фантик какой-то со стола подхватила от конфетки и закрывается им, щурится смешно и подмигивает так, что киновед этот даже и не верит своим глазам, и Гурвинек этот не верит, что она вдруг так, вдруг такая игривая, с такими миленькими ужимочками. И тогда киновед, значитца:

— И я!

— Вот как интересно. — Мэрилинка говорит, а сама-то мясо уже все раскидала, расфигачила и поднимается, стыдливо так юбчонку одергивая и даже едва заметно краснея, отчего становясь еще, еще невиннее и, значитца, еще соблазнительнее для обоих, не только для киноведа, но и для Гурвинека, который, конечно, совсем уже про Жадочку свою позабыл, а Жадочка ведь способна за енто, за забытье, и живот прогрызть своим узким рыльцем, и печень выесть, и в пищевод всосаться, так что лицо усе профессорское унутрь через рот усосется, да, да, слышишь, Костька, через рот, как в воронку, в эту самую черную дыру, в другую Вселенную, куда уже Кольку засосало, зассало, где он дрыхнет-мрыхнет и храпит, ух как, падла, могуче храпит:

— Хр-рр-рр!.. Гр-рр-рр!..

А Мэрилинка-то и не слышит, вид делает, что не слышит, как Колька там трубит в свою адову трубу, а все прищуривается да вглядывается в киноведа, как будто знает что, а на психа этого, психиатра ушастого — ноль внимания, ну полный, ну ноль. И вдруг взяла и пошла. Пошла, пошла, пошла, пошла — с кухни с этой мимо их обоих изумленных и сразу в кабинет к Гурвинеку, и… р-раз — на мохер, схватила телефон белый-пребелый и давай на кнопки жать, давай-давай в контору свою звонить. Пальчиками наяривает, а сама в то же время и спрашивает нашего киноведа, что в дверях пыхтит, глядя на ея ноги на белыя, в мохере в этом нежащиеся, утопающие, как их все волосинки нежно касаются так, мур-мур-мур. А Гурвинек из-за спины из-за его высовывается, чтобы и ему, психиатру, было на что посмотреть.

А она киноведу этому:

— Ну и что же вам снится?

А сама все набирает да набирает, все наяривает да наяривает уже, наверное, в сто двадцатый раз и хихикает там, прыскает почти, хохочет, да не хохочет, а гогочет где-то внутри, нагло так гогочет, так что слюни летят — и в лицо, и в глаза, и в рот… и как же быть, как же быть-то, надо, надо же рассказывать, и, как назло, ни одной мысли в голове, а про сон, да ведь нельзя же про тот сон, разве только лишь самое начало, а потом что-то там досочинится, клюнет само, ведь он же киновед, киновед и столько усего знает — и про Вэндэрса, и про Тарантино, и еще ентот, как его, ну который фильм про тапира снял, как тот решил завладеть женщиной и как стал за ней следить, и следил, как она шла по тропе, и оглянулась, и присела по нужде, а он из кустов следил, а потом, когда она оправилась и дальше поспешила, он вышел на тропу, и узял ея экскременты, и наколдовал, и обратился в ея мужа, и побежал вперед ея в ея дом, и убил мужа ножом, и съел его, а когда она пришла, то лег с ней в постель как муж, а она и не догадалась, что он не муж, а тапир, и у нее еще девочка была от настоящего мужа, и девочка ента лежала себе смирнехонько и спала, а тапир навалился на мамку на ея и давай ее трахать. Трахал, трахал, ну и, короче, понесла мамка-то от тапира, и в ея животе стал расти маленький такой тапирчик, аккуратненький, с длинным-длинным носом, и однажды он высунул свой носище из священного из лона бедной мамки-женщины и засунул его в рот той девочке, и та стала давиться, давиться, биться даже стала, ну и давилась, давилась и задохнулась, короче, насмерть, и у нее от удушья глаза вылезли из орбит. Вот такое кино, ну что поделаешь, ну раз такое, значит, такое, енто по мифу по одному по древнеиндейскому, миф-то тысячелетия пережил, из уст в уста передавался, и какой-то сценарист услышал, и какой-то режиссер снял, ну и профессор, сука, киновед, увидел енто кино, в натуре так снятое, и ему вдруг захотелось ей, этой лежащей на коврах, лежащей в коврах, летящей в коврах на мохере, на мохере, рассказать это кино, потому как это же страшно интересно и это же так необычно, и кто еще, как не он, не профессура, расскажет обычной девчурке-официантке, пусть даже и разъездной, это странное кино о любви тапира к женщине, элитарное такое кино о любви нечеловеческого тапира к человеческой женщине, вот такой загадочный-загадочный миф древнего индейского племени шаранахуа, а то она — официанточка, бедняжка, привыкла там смотреть разную муровину-муру и привыкла читать там разную хурмовину-хурму, какую пишут ей интеллигенты эти сраные, разные там дамские романы да боевики с детективами, а если про высшие ценности, то тогда с толстинкой обязательно, про такие про журнальные ценности, про корректные политически, корректные стилистически, а иначе не урвать, не урвать свой поганый Букер, оттого и топят все словесами свое советское говно, а оно все не топится, а нам, ярким и воистину славным, как промеж двух огней, мы, мля, как заложники, нас, мля, и либералы-шестидесятники не печатают, и коммуняки — уж и подавно. Как был «совок», так и остался, ух, эти толстожурнальные козлы с их «направлениями». И вот, значитца, не прост он был, ентот киновед, ох не прост, и его Гурвинек еще не вычислил, ох не угадал, чтобы не было, понимаете ли, ентой самой политнекорректности, не надо нам, россиянам, понимаете ли, этих, понимаете ли, некорректных вопросов, не надо нам этих, понимаете ли, мифов религиозных, мало ли чего в других культурах понаворотили, дайте нам спокойно пожить, поесть мясца там, а то заведут они, мифы эти ваши и слова… О несчастная страна моя, эхма, смердяковщина, фарс-фарсище, лишь бы вываляться в говне, чтоб никто не различил, где правда, а где ложь, где фарс, а где слезы!

И он вдруг вздохнул, профессорюга этот, киноведчик, всей грудью вздохнул и разъярился, ведь это же она, она, его женщина, лежала на ковре, глядя на него теперь задумчиво, глядя серьезно, совершенно серьезно, без тени лжи и без тени обмана, как, быть может, смотрят один раз, и тогда. даже если ты и недостоин, даже если ты жалок, и смешон, и слаб, и стоишь лишь насмешки и унижения, а она, эта женщина, перед тобой, как прустовская Альбертина, которая должна лишь цвести, как цветок, а не катить по богатеям столы на колесах, потому что не в мясе же дело, и все равно за гранью всех вопросов остается один — почему?

Почему ты не можешь рассказать мне свой сон? Разве ты мне не можешь рассказать свой сон? Разве в любви бывает стыдно и разве любовь не излечивает? Разве в ней не равны и боги, и цари, и простые смертные, жалкие карьеристы, иногда еще смотрящие подпольно возвышенное кино, а зарабатывающие, увы, ентим тухлым постмодернизмом, раз за это платят баксами из-за океана, слабый-слабый несчастный профессор, а ведь я Твоя Весна, и только мы с тобой знаем имя художника, что пишется через два эль и через два тэ, две буквы, тайное удвоение мира, неужели ты не догадался, что я здесь неслучайно, ведь и ты мучаешься этим вопросом: где она, любовь, или нет ее, или только секс, который можно купить за деньги? Ну на, купи меня за деньги, заплати и скажи тем мальчикам из машины, что лузгают семечки и ждут, скажи им, чтобы они убирались, и сунь им баксов за свое откровение, и еще вытолкай этого козла, Гурвинека, выгони его из квартиры или запри в сортире и вернись сюда, где я на коврах и давно уже жду тебя, чтобы ты мог меня просто выебать, выебать, выебать, если ты не можешь сознаться, слабый и несчастный, и рассказать мне свой сон, как ты летал и чем это кончилось.

О книге Андрея Бычкова «Нано и порно»

Райчел Мид. Кровавые обещания

Отрывок из романа

Меня преследовали.

Учитывая, что последние недели я сама только этим и занималась, в происходящем был оттенок иронии. По крайней мере, за мной следил не стригой, в противном случае я бы его почувствовала. Недавно выяснилось, что я, как «поцелованная тьмой», способна ощущать рядом присутствие немертвых — к несчастью, через приступы тошноты. И все же я радовалась, что тело может предостеречь меня заранее.

Это заметное облегчение, осознавать, что ночной преследователь не обладает сверхъестественной быстротой и силой злобного вампира. Я совсем недавно имела с ними дело и не жаждала повторения.

Следовало бы догадаться, что мой преследователь — дампир, как и я, и, скорее всего, один из членов клуба. Правда, прятаться, как полагается дампиру, ему не удавалось: он упорно шел за мной по темной стороне улицы. Я прекрасно слышала его шаги и даже в какой-то момент заметила в тени фигуру. Тем не менее, учитывая мое опрометчивое поведение той ночью, именно дампир был правонарушителем. Все началось еще раньше в «Соловье», так назывался клуб. Я, конечно, привожу лишь перевод, поскольку произнести его настоящее название по-русски выше моих способностей. У нас в Америке этот клуб хорошо известен среди богатых мороев, любителей бывать за границей, и теперь я поняла почему. В любое время дня и ночи посетители «Соловья» напускали на себя такой вид, словно находились на королевском балу. И само заведение явно было пропитано духом прежних дней, духом царской России, даже стены цвета слоновой кости были покрыты лепными украшениями с золотыми завитками. Все это очень напоминало залы резиденции русского царя — Зимнего дворца. Приехав в Санкт-Петербург, я ходила туда на экскурсию.

В «Соловье» золотистый декор освещали настоящие свечи, вставленные в изящные канделябры, и, несмотря на тусклое освещение, казалось, что все помещение искрится. В большом обеденном зале стояли столы, накрытые бархатными скатертями, имелись в клубе и отдельные кабинеты, и комната отдыха, и бар для гостей. Каждый вечер в «Соловье» играл оркестр и кружились танцующие пары.

Пару недель назад оказавшись в Петербурге, я даже и не думала, что стану завсегдатаем этого клуба. Я наивно воображала, будто запросто встречу мороев, которые тут же укажут мне дорогу к родному городу Дмитрия в Сибири. Пожалуй, отправиться к нему на родину — самое верное решение, учитывая, что никаких других подсказок относительно его возможного местопребывания в Сибири не имелось. Вот только я не знала, где этот город, потому искала мороев в надежде на их помощь. В России существовало множество дампирских городков и коммун, но не в Сибири, поэтому я пребывала в уверенности, будто местные морои наверняка знают, откуда он родом. Но, увы, живущие в человеческих городах морои слишком хорошо скрывают свое присутствие, а без них я не знала, куда идти.

Тогда я и сделала ставку на «Соловья», однако для восемнадцатилетней девушки не так-то просто проникнуть в один из самых элитных клубов. Вскоре выяснилось, что дорогие наряды и хорошие чаевые легко решают эту проблему. Персонал начал узнавать меня. Даже если мое появление казалось им странным, они не высказывались по этому поводу и всегда с радостью предоставляли мне любимый столик в углу. По-моему, меня посчитали дочерью какого-то финансового воротилы или политика. Как бы то ни было, у меня хватало денег, чтобы находиться здесь, а больше их ничего не волновало.

Первые несколько вечеров, проведенные в «Соловье», подействовали на меня удручающе. Может, «Соловей» и был местом, которое полюбилось мороям, но сюда захаживали и люди. Поначалу казалось, что они единственные завсегдатаи клуба. Ближе к ночи число посетителей росло, и сколько я ни всматриваясь в окружающих, мороев не видела. Самым заметным явлением оказалась женщина с длинными волосами платинового цвета, вошедшая в зал с компанией друзей. На мгновение мое сердце остановилось. Она сидела спиной ко мне, но так сильно походила на Лиссу, что я почувствовала уверенность — меня выследили. Странно то, что я не знала, радоваться или ужасаться. Я так сильно скучала по Лиссе, так сильно — и в то же время не хотела впутывать ее в свою опасную затею. Потом женщина повернулась. Это оказалась не Лисса. И даже не моройка, просто человек. Мое дыхание медленно пришло в норму.

Спустя примерно неделю я впервые заметила тех, кого искала. За поздним ланчем появилась группа мороек в сопровождении двух стражей — мужчины и женщины. Стражи, исполненные сознания своего долга, скромно сидели за столиком, пока их подопечные болтали, смеялись и запивали еду шампанским. Для посвященного определить мороев не составляло труда: они выше большинства людей, бледнее и гораздо, гораздо худее. Даже чуточку странно улыбаются, поскольку стремятся скрыть свои клыки. Дампиры, учитывая примесь человеческой крови, выглядели обыкновенно, как люди.

Для неподготовленного человеческого взгляда я ничем не выделялась из толпы. Ростом пять футов семь дюймов, в отличие от худощавых мороек, я отличалась статной фигурой, с заметными округлостями в нужных местах. Примесь турецкой крови и время, проведенное на солнце, отразились на смуглости кожи, хорошо гармонирующей с длинными, почти черными волосами и такими же темными глазами. Правда, посвященные при близком рассмотрении могли определить, что я дампирка. Не знаю точно, каким образом — может, срабатывал некий инстинкт, притягивающий к себе подобных и позволяющий заметить примесь моройской крови. Как бы то ни было, в глазах тех стражей я, без сомнения, выглядела человеком и не вызывала настороженности. Я сидела в другом конце зала, в своем углу, ковырялась в икре и делала вид, что читаю книгу. Чтобы вам было понятно, я считаю, что икра — ужасная гадость, но в России она повсюду, в особенности в таких шикарных местах. Икра и борщ — дурацкий свекольный суп. Я почти никогда не ограничивалась едой в «Соловье». Оттуда я прямиком направлялась в «Макдоналдс». Хочу заметить, русские «Макдоналдсы» сильно отличаются от американских. Тем не менее нужно же девушке есть.

Изучение мороек стало проверкой моего мастерства. Впрочем, в дневное время стражам особо опасаться нечего, поскольку ни один стригой не посмеет высунуться на солнце. Правда, наблюдать за всем —это у стражей в крови , и их взгляды постоянно блуждали по залу. Я прошла такое же обучение, как они, и знала все уловки, поэтому смогла незаметно приглядеться к моройкам.

Эти женщины наведывались в клуб часто, обычно ближе к вечеру. В Академии Святого Владимира мы вели ночной образ жизни, но живущие среди людей морои и дампиры придерживаются либо дневного распорядка, либо чего-то среднего. Вначале я подумывала подойти к ним — или даже к их стражам, но что-то удерживало меня. Если кто и знает город, где живут дампиры, то это мужчины-морои. Многие из них посещают дампирские города в надежде, что им повезет с доступными девушками. Поэтому я пообещала себе выждать еще неделю — может, тут появятся и парни. Если нет, придется добывать информацию у этих женщин. Наконец спустя пару дней начали захаживать двое моройских мужчин. Обычно поздним вечером, когда легче найти партнершу. Мужчины были примерно лет на десять старше меня, поразительно хороши собой, в костюмах от модных дизайнеров и шелковых галстуках. Держались как влиятельные, важные господа и, готова поспорить на крупную сумму, принадлежали к королевским семьям — в особенности учитывая личных стражей. Стражи никогда не менялись — молодые мужчины, тоже в дорогих костюмах, в соответствии со своей натурой бдительно обшаривающие взглядом зал.

И конечно, здесь были женщины… всегда. Эти два мороя обожали флиртовать, постоянно бросая по сторонам оценивающие взгляды и заигрывая с любой женщиной в поле зрения, даже человеческой. Но они никогда не уводили с собой человеческих женщин. В нашем мире это жестко соблюдаемое табу. Морои держались в стороне от людей на протяжении столетий, опасаясь, как бы их существование не было обнаружено столь многочисленной и могущественной расой.

Однако это не означало, что мужчины уходили домой одни. В какой-то момент и тоже поздно вечером обычно появлялись дампирские женщины, каждый вечер разные. В платьях с глубоким вырезом, сильно накрашенные, они много пили и смеялись над каждым произнесенным мужчинами словом… даже над теми, в которых ничего смешного наверняка не было. Эти дампирки всегда распускали волосы, но время от времени непроизвольно делали такие движения головой, которые слегка приоткрывали шеи, все в синяках. Это были «кровавые шлюхи» — дампирки, позволяющие мороям пить свою кровь во время секса. Еще одно табу — хотя время от времени такое происходило, конечно втайне.

Мне хотелось застать одного из этих мороев в одиночестве, не под бдительными взглядами стражей, чтобы иметь возможность расспросить его. Но это было невозможно. Стражи всегда и везде сопровождали своих мороев. Я даже предприняла попытку последовать за ними, когда они покидали клуб, но, едва выйдя, они тут же нырнули в лимузин, лишая меня возможности проследить за ними пешком. Я почувствовала себя разочарованной.

В конце концов я решила, что должна подойти ко всей группе, рискуя тем, что дампиры распознают меня. Я не знала, разыскивает ли меня кто-то из Академии, и озаботятся ли они вообще моей персоной. Может, я слишком высокого мнения о себе. Скорее всего, никто на самом деле не волнуется по поводу какой-то сбежавшей недоучки. Однако если меня ищут, то мое описание, без сомнения, разослали по всему миру. Конечно, мне уже исполнилось восемнадцать, но я знала, что это не помешает некоторым разыскивать меня. А возвращаться в Америку, не найдя Дмитрия, я не собиралась.

И вот, как раз когда я обдумывала, как подойти к этим мороям, одна из дампирских женщин встала из-за столика и направилась к бару. Стражи, конечно, поглядывали на нее, но, похоже, были уверены в ее безопасности и сосредоточили свое основное внимание на мороях. Я все время считала, что лучшим источником информации о городе дампиров и «кровавых шлюх» могут быть морои-мужчины, но внезапно меня осенило: кого лучше расспросить об этом, как не саму «кровавую шлюху»?

Я встала из-за столика и с небрежным видом подошла к бару, будто бы заказать выпивку. Женщина ждала бармена, а я стояла рядом и боковым зрением изучала ее. Блондинка, в длинном платье с серебряными блестками. Я не могла решить, каким по сравнению с ее нарядом выглядело мое черное облегающее платье — сделанным со вкусом или просто скучным. Ее движения — даже то, как она стояла,— отличались грацией, словно у танцовщицы. Бармен был занят другими, и я поняла: сейчас или никогда. И наклонилась к ней.

— Вы говорите по-английски?

Она удивленно подскочила и обернулась ко мне. Женщина оказалась старше, чем я ожидала,— возраст скрывал искусный макияж. Голубые глаза быстро, оценивающе оглядели меня, она поняла, что я дампир.

— Да,— настороженно ответила она.

Даже в одном-единственном слове слышался сильный акцент.

— Я ищу город… город в Сибири, где живет много дампиров. Вы не знаете такого? Мне обязательно нужно найти его.

Она снова изучающе оглядела меня, и я не смогла расшифровать выражение ее лица. Пожалуй, она вполне могла быть стражем. Или, по крайней мере, некогда проходила обучение. Может быть, какое-то время.

— Нет,— ответила она резко.— Выкиньте это из головы.

О книге Райчел Мид «Кровавые обещания»